Аллегория между барокко, романтизмом и модернизмом: теоретические аспекты (на примере М.К. Сарбевского (1596–1645 гг.))

Рациональный язык как основа коммуникативного действия и "эзопов язык" в позднесоветcкой гуманитаристике. Модусы фантастического в работах Тышлера в контексте секулярной мистики. Русская литературная критика XIX в. в контексте проблемы модернизма.

Рубрика Иностранные языки и языкознание
Вид дипломная работа
Язык русский
Дата добавления 01.12.2019
Размер файла 216,2 K

Отправить свою хорошую работу в базу знаний просто. Используйте форму, расположенную ниже

Студенты, аспиранты, молодые ученые, использующие базу знаний в своей учебе и работе, будут вам очень благодарны.

Несмотря на указанные параллели между теориями модернизма и дискурсами русской литературной критики, в той же плоскости анекдотизма и фланерства (как растраты времени и уклонения от воспроизводства в пользу критического разрыва, совершаемого современностью - «чрезвычайным положением»), лежит противоречие, существенное для перспектив (их фактической затрудненности) рассмотрения русской литературной критики в ключе теорий модернизма. Это противоречие заключается в дополнительном витке эссенциализма, наступающем на феноменологические и метафорические элементы критического письма, примером которого является большая тридцатилетняя полемика о «лишнем человеке», центральная для анализа общих тенденций литературной критики, ее аргументации и стилистики. Не вдаваясь в детальный разбор вех этой полемики, укажем на констатацию, совершаемую Н.А. Добролюбовым: анализируя «Обломова» И.А. Гончарова, Добролюбов претендует на завершение полемики и на вынесение «лишнему человеку» окончательного вердикта: «Теперь загадка разъяснилась, теперь им (Гончаровым. - Н.К.) слово найдено. Слово это - обломовщина». Аллюзия на строки «Евгения Онегина» (которым и открывалась тема «лишнего человека») позволяет увидеть, что гротескная метафора паталогического бездействия заменяет у Добролюбова метафору «пародия» из оригинального текста. Между тем, именно пародийный характер бездействия лежит в основе метафоры фланера, с которым мог бы быть сравнен Онегин, если бы его бездеятельность и прогулки по Невскому проспекту были интерпретированы в ключе растраты времени, а не в ключе непригодности «лишнего человека» к созидательной деятельности. Отметим, что последняя, как противопоставленная лени и апатии применительно к Обломову. уже рассматривалась в работе К. Мазина, который, хотя и не затрагивая «беньяминовский» контекст, указывает на критическое и революционное (через фигуру Ленина) значение «литературного характера обломовщины» и ее сходства с поэзией и искусством в стремлении избежать производительности и «пользы», а также косвенно упоминает сравнение в этом ключе Обломова и Онегина [Мазин 2019: 251-253].

***

Созидательная деятельность как концепт оказывается подчеркнуто связана с эссенциализмом, уже не столько руссоистского или гегельянского дискурса, сколько дискурса позитивизма. Эта связь вступает в явное противоречие с парадоксализирующей феноменологией, занимающей столь важное место в концептуализации модернизма как «состояния критики». Противоречие между последней и идеей действия, в свою очередь, крайне значимой для русской литературной критики XIX в., обнаруживаются и в более поздний период, например, в ответе Н.К. Михайловского на книгу Д.С. Мережковского «О причинах упадка и новых течениях современной русской литературы». Пересказ Н.К. Михайловского показывает логику, позволяющую рассмотреть указанное противоречие с точки зрения затронутого выше образа богемы и сопоставления с ней литературной критики: «Литература невозможна без тесного взаимодействия между ее представителями, без сознания общности дела и преемственной связи. Например, во Франции «стихийные разрозненные явления поэзии вот уже три века превратились в стройную, могучую систему, как некогда в Греции, как живопись во Флоренции, благодаря преемственности целых литературных поколений, объединенных всемирно-историческим началом». А у нас? Наш писатель живет и умирает в одиночку. Если и слагаются иногда литературные кружки, то, во-первых, они недолговечны и не выдерживают первого враждебного дуновения, а во-вторых, они часто бывают еще хуже одиночества. Русскому писателю не хватает «той живой, терпимой и всепримиряющей среды, того культурного воздуха, где противоположные оригинальные темпераменты, соприкасаясь, усиливают друг друга и возбуждают к деятельности» (курсив мой. - Н.К.)» Михайловский критикует апелляцию Мережковского к идее «литературного кружка» как симптом «болезненного недоразумения», уводящего от возможности совершения литературой созидательного действия к иллюзии действия, к болезненно обостренной чувствительности, к неспособности переживать полноту реальности (отметим сходство этой логики с логикой рассуждений о «лишнем человеке») и к подмене последней «мистицизмом»: «Он [Мережковский] сам страдает недостатком того всеохватывающего начала, за отсутствие которого громит русскую литературу. Он лишь жаждет религиозного объединения своих понятий о причинной связи явлений и своего нравственного чувства, но думает удовлетворить свою жажду в безводной, давно высохшей пустыне и принимает миражи за действительность. По странному, но довольно обыкновенному в неустойчивых, колеблющихся натурах противоречию, он даже не хочет, чтобы расстилающийся перед ним красивый мираж превратился в настоящую действительность, где он в самом деле мог бы утолить жажду (курсив мой. - Н.К.)». Французская литература, в данном случае отождествленная Михайловским с символизмом, повлияла на дискурс русской литературной критики и другим своим течением, как и символизм, часто определяемым последней через понятие болезненности. Этим течением является роман-эксперимент, возникновение которого исследователи связывают с объясняющей его принципы статьей Э. Золя 1871 г., а также с центральной темой этой формы - вырождения, утраты современным человеком способности адекватно отвечать вызовам, которые ставит перед ним жизнь.

Обращение к этому течению и его рецепции позволяет расширить представление о дискурсе болезненности в русской литературной критике, усилив значимые для настоящего анализа теоретические аспекты, поскольку роман-эксперимент представляет собой трудноразделимое сочетание литературы как феноменологического опыта с литературой, сознательно подчиняющей эстетику логике позитивизма, задаче постановки эксперимента. В этом ключе оказывается примечательным, что Беньямин не проводит жесткого разделения между такого рода «болезненностью» реализма Золя и символизма: так, в «Проекте «Пассажи»» для обоих направлений в качестве центрального рассматривается изображение современного города, интерес к феномену его искусственности и к его внезапному вторжению в традиционный порядок вещей: «Never trust what writers say about their own writings. When Zola undertook to defend his «Thйrиse Raquin» against hostile critics, he explained that his book was a scientific study of the temperaments. His task had been to show, in an example, exactly how the sanguine and the nervous temperaments act on one another - to the detriment of each. But this explanation could satisfy no one. Nor does it explain the admixture of colportage, the bloodthirstiness, the cinematic goriness of the action. Which - by no accident - takes place in an arcade. If this book really expounds something scientifically, then it's the death of the Paris arcades, the decay of a type of architecture. The book's atmosphere is saturated with the poisons of this process: its people drop like flies» [Benjamin 1999: 203-204]. Таким образом, «Тереза Ракен» Золя, ключевой текст для жанра романа-эксперимента и для его рецепции в русской литературе, которую рассматривает Николози (ставший источником сюжета о женском адюльтере, вызванном мужскими болезненностью и слабосилием, которые и выражают «вырождение»), понимается Беньямином не как литературное исследование человеческих характеров, но как литературное исследование современности. В трактовке Беньямина болезненность и «отравленность» атмосферы в романе Золя оказывается гораздо ближе к «мистицизму», «миражу» и «религиозному объединению», чем к «действительности» (в терминологии Михайловского): поэтизация парижских пассажей как метафоры современности, придающая роману Золя феноменологическую коннотацию, противопоставляется изучению темпераментов, вниманию к персонажам и возникающей между ними психологической коллизии (которые являются основой проблемы «действия», противопоставленного болезненности и имеющего эссенциалистский характер принципа, при помощи которого реальность может быть преобразована к лучшему, в русской литературной критике XIX-го в.). В этом же ключе Беньямин рассматривает интерес Золя к утопическому социализму Фурнье: обращаясь к рассуждению о Фурье в письме Золя Камилю Моклеру, Беньямин стремится, с одной стороны, связать «болезненность» и «анархизм», метафоризируемые пассажами-современностью, с утопизмом Фурье, который проектирует фаланстер как искусственное пространство, а с другой стороны, отделить общность фаланстера и города как состояний «чрезвычайного положения» от апелляций Фурнье к естественности и коллективизму. Так, Беньямин цитирует «Золя как утописта» Франца Дидериха: «» In an exchange of views with the writer Camille Mauclair,… Zola declared unequivocally that he hore no love for collectivism; he found it smallhearted and utopian. He was an anarchist rather than a socialist…. Utopian socialism,… as he saw it, took its rise from the individual workshop, proceeded to the idea of the association of producers, and aimed to achieve a communism of the general community. This was before 1848…. Zola, however, wanted to revive the method of this period; he took up the ideas of Fourier, which were conditioned by the embryonic relations of capitalist production, and attempted to ally them to the modern form of this production, which had grown to gigantic proportions»» [Ibid: 627-628]. Золя и его «научный» метод вписывается Беньямином в тематику современности и пассажей как ее метафоры, сближает его роман-эксперимент как вторжение литературы в действительность с «анархизмом» и индивидуализмом (которым противопоставляется эссенциалистский коллективизм Фурье как конкретный проект утопии), а также с аллегоризацией действительности-современности у Бодлера.

Не случайно, что эта расколотость, парадоксализация утопизма и критики действительности за счет Парижа-современности как литературного мифа и литературной метафоры у Беньямина заставляет вспомнить о расщепленности смысла в аллегории и о роли этого понятия в том числе и для проблематизации метафоричности. Начиная проблему «аллегорического расчлениения» («allegorical dismemberment») с Бодлера, Беньямин продолжает ее разбором описывающей феномен отчуждения цитаты из «Капитала»:

«During the Baroque, a formerly incidental component of allegory, the emblem, undergoes extravagant development … Marx himself furnishes a clue for understanding its Baroque form…: «The collective machine… becomes more and more perfect, the more the process as a whole becomes a continuous one - that is, the less the raw material is interrupted in its passage from its first phase to its last; in other words, the more its passage from one phase to another is effected not only by the hand of man but by the machinery itself. In manufacture, the isolation of each detail process is a condition imposed by the nature of division of labor, but in the fully developed factory the continuity of those processes is, on the contrary, imperative». Here may be found the key to the Baroque procedure whereby meanings are conferred on the set of fragments, on the pieces into which not so much the whole as the process of its production has disintegrated. Baroque emblems may be conceived as half-finished products which, from the phases of a production process have been converted into monuments to the process of destruction […] But the real triumph of the Baroque emblematic, the chief exhibit of which becomes the death's head, is the integration of man himself into the operation. The death's head of Baroque allegory is a half-finished product of the history of salvation, that process interrupted - so far as this is given him to realize-by Satan (mi italics. - N.K.)» [Benjamin 1999: 365-366].

Такого рода сочетание критики современности («Baroque emblems may be conceived as half-finished products which, from the phases of a production process have been converted into monuments to the process of destruction») с погруженностью в эту современность во многом и представляет собой беньяминовскую интерптетацию диалектики. При таком понимании барочная аллегория становится способом совмещения критики с поэтикой, выявления барочности в критикуемой действительности барочностью как литературным мимесисом - барочностью поэтики как подражанием барочной действительности. В результате, от диалектической критики, от ее формы, метода и логики, оказывается неотъемлемой «болезненность», присущая критикуемому предмету («The death's head of Baroque allegory»). Однако в ключе того же интереса к аллегории как к эмблеме, искусственной и расфокусированной детали и «жизненным мелочам», необходимо вспомнить упоминание анатомирования «жизненных мелочей» из статьи Белинского, чтобы разглядеть различие между способом работы с романом-экспериментом Беньямина и контекстом рецепции этого жанра в русской литературной критике, длительность и многоаспектность в последней взаимопроникновения естественнонаучного дискурса (дискурса психологии и физиологии как наиболее классических для позитивистского метода парадигм изучения реальности) и дискурса литературы как опыта, а также конфликт этих дискурсов в притязании литературы на критику действительности.

Примечательным для характеристики этого сочетания является вывод доклада Р. Смита «Культурная политика нейронауки: от России 1860-х к сегодняшнему дню» о том, что дискурс русской литературной критики 1860-1870-х гг. сознательно заимствовал аргументацию и интерпретационную логику естественнонаучных текстов, в первую очередь, физиологии И.М. Сеченова ([https://www.msses.ru/about/news/4004/], дата обращения: 06.04.2019). Главным выводом Смита становится идентичность логики позитивизма в литературной критике (предлагающей пути преобразования действительности и позиционирующей себя в качестве «публичной сферы» и актора «коммуникативной рациональности») логике обобщенно понимаемой «нейронауки» и истории ее «развития» (фактически, фиктивного и демонстрирующего неизменность по сравнению с логикой XIX-го в.) в ХХ-м в., в которой и в течение которого натурализм и наивный эссенциализм этой логики оказался объектом убедительной критики, в первой очередь, в той или иной степени исходящей из феноменологической проблематики. Однако стоит отметить, что физиология, как идея неизбежной и естественной реакции живого организма на раздражитель, могла приводить и к «феноменологической» перспективе, противопоставлявшей позитивизму («действительности», по словам Михайловского) как опоре практического действия ценность непосредственного опыта и, в конечном счете, индивидуализма («миража»): Ж. Старобинский, исследуя связь физиологического дискурса со словом «реакция», отмечает, что «с одной стороны, оно оказывается на службе аналитической редукции, восходящей к механическому или почти механическому процессу; оно приводит к простейшему частичному феномену; оно способствует «атомизации» биологического факта. Но, с другой стороны, когда речь заходит о реагирующей «индивидуальности», тот же термин с готовностью становится проводником «холистского» понимания связи целостного организма, или личности, с окружающим миром (курсив мой. - Н.К.)» [Старобинский 2008: 147]. Как пример второго варианта интерпретации, Старобинский цитирует слова Громова из «Палаты №6» Чехова: «…бог создал меня из теплой крови и нервов, да-с! А органическая ткань, если она жизнеспособна, должна реагировать на всякое раздражение. И я реагирую! На боль я отвечаю криком и слезами, на подлость - негодованием, на мерзость - отвращением. По-моему, это собственно и называется жизнью. Чем ниже организм, тем он менее чувствителен и тем слабее отвечает на раздражение, и чем выше, тем он восприимчивее и энергичнее реагирует на действительность. Как не знать этого? <…> кто-то из стоиков продал себя в рабство затем, чтобы выкупить своего ближнего. Вот видите, значит, и стоик реагировал на раздражение, так как для такого великодушного акта, как уничтожение себя ради ближнего, нужна возмущенная, сострадающая душа. <…> А Христа взять? Христос отвечал на действительность тем, что плакал, улыбался, печалился, гневался, даже тосковал (курсив мой. - Н.К.)» [Там же: 148]. В дальнейшем рассуждении мы постараемся проследить, как из наблюдаемого здесь смешения в виталистой метафоре позитивистской («органическая», «жизнеспособна») и индивидуалистической («из теплой крови и нервов», «на боль я отвечаю криком…») логик возникает важная для интерпретации русской литературной критики в контексте теории модернизма полемика. Именно здесь модернизм в значении fin de siйcle дополняет модернизм как «коммуникативную рациональность», сохраняя интенцию литературного конструирования к преобразованию действительности, однако выводя на новый уровень значение метафоризации и роль поэта как того, кто способен «пересобрать» устоявшиеся способы говорения об общественном, политическом и государственном. Мы предлагаем такое прочтение модернизма-fin de siйcle (фактически, рассматривающее «мирискусстнческий» эскапизм последнего по отношению к общественному дискурсу не как уклонение от него, а как притязание на его радикальное преобразование в «мирискусстническом» ключе), поскольку оно позволяет выявить дополнительные акценты в общем для обеих интерпретаций модернизма статусе метафоры между парадоксализацией эссенциализма и утверждением его нового «извода».

Картина влияния идеи эксперимента на русскую литературную критику выстраивается в исследовании Р. Николози, в особенности из анализируемого им отношения критиков-народников к жанру романа-эксперимента, наиболее ярким выразителем которого на российской почве становится Достоевский, давших «отрицательную оценку его «жестокого таланта» (Михайловский) к изображению психопатологических характеров» [Николози 2019: 250]. Одним из наиболее важных наблюдений Николози представляется его указание на вдумчивую рецепцию концепта романа-эксперимента Золя, а также рассуждений о соотношении эксперимента в литературе с экспериментом в точных науках, рассуждения критики о возможности работы литератора в координатах позитивистской методологии. Согласно Николози, заключением русской литературной критики (в первую очередь, в лице Михайловского) оказывалось не только то, что литература отличается от проблематики эксперимента невозможностью проверить вывод и установить закон, но и то, что реализму, представленному в романе-эксперименте, может быть противопоставлен романтизм, оказывающийся едва ли не более эффективным как инструмент критики [Там же: 74-76]. Разграничение Михайловым реализма как позитивизма и романтизма как феноменологизации оказывается неожиданно близким логике работы Толстого над «Войной и миром», когда анахронистическая тенденция берет верх над историзирующей: Михайловский описывает отношение романтизма и романа-эксперимента через задачу «изобразить мученика свободы в тюрьме»: сопоставляя реалиста и историка, который воссоздал бы детали обстановки и изучил бы историческую эпоху, Михайловский противопоставляет его писателю-романтику, поскольку первый, в отличие от второго, не смог бы передать «ту «высшую Правду», ради которой он сидит за решеткой» [Там же: 75].

Между тем, интересной и способной усложнить картину, представленную Николози, представляется ряд примеров русской литературной критики начала ХХ-го в., описанных в исследовании А.Л. Юрганова. Эти примеры характеризуются в исследовании как спор модернистов и позитивистов, обретший высшую точку к началу ХХ в., однако впоследствии вышедший из области литературной полемики в область политического дискурса большевиков и прослеживаемый в постепенной маргинализации дискурса модернистов со второй половины 1920-х гг. до сталинизма. Подобная ретроспективность исследования усиливает проявляющееся в этих примерах такое соотношение генеалогии романа-эксперимента с методологическими установками позитивизма, которое доводило до высшей точки распадение связи между модернизмом как радикальной эстетической критикой в «беньяминовском» смысле и модернизмом как эссенциализмом, объединившим дискурсы преобразовательного действия, оздоровления и принесения с этой целью частного в жертву общему. Первое из этих пониманий модернизма, отсылающее к феноменологии современности, которая в силу своей «обыденной чрезвычайности» уравнивает любые, даже самые незначительные, черты и проявления в праве считаться событием, оказывается выраженным, например, в статье Мережковского «Об искусстве». Беньяминовская современность как феноменологический шок, делающий литературу (а фактически, метафоризацию, в значении обновления языка и образности) единственной осмысленной и действенной критикой действительности, находит переклички с текстом Мережковского: «…в жизни отдельного человека мелькнувшее мгновение не повторится. Каждое мимоидущее настроение возникает лишь однажды для вечности. Если я вспоминаю былое чувство, оно возвращается уже измененным. Если я передаю свое чувство другим - словом, или стихом, или внушением, - они узнают нечто близкое, но не то же. Тождественности нет. Мгновения отходят в могилу без надежды воскреснуть. Задача искусства - сохранить для времени, воплотить это мгновенное, это мимоидущее (курсив мой. - Н.К.)». Помимо сходства с концептуализацией современности у Беньямина, эта цитата на уровне текстовых аналогий показывает антагонизм со вторым, эссенциалистким, пониманием модернизма, будучи сравненной с одним из центральных примеров анализируемой Юргановым полемики модернистов и позитивистов. Речь идет об изданном в 1904-м г. тексте будущего наркома просвещения и последовательного «позитивиста» А.И. Луначарского «Жизнь и литература». Описывая подход «позитивизма», он предлагает художественную сцену спора позитивиста и модерниста в госпитале над страдающим больным:

«» Некто (приходя в неописуемое волнение). Стойте, доктор! Вы хотите резать это живое тело? Лить эту живую кровь? Ужели вам не жалко?

Доктор. Да ведь иначе же нельзя вылечить больного.

Некто. Надо лечить каждую отдельную часть организма, поддерживая в ней жизнь. Лечите мазями, лечите компрессами…

Доктор. Причины болезни общие, такое лечение не приведет ни к чему. Единственное, что можно сделать - это ампутировать зараженную часть.

[…]

Некто. О, доктор, плачьте же, плачьте, по крайней мере, над жизнью тех клеток, которые вы разрушаете. Разве вы не собираетесь пустить в ход метод, подобный самой болезни, не собираетесь ли вы разрушить высоко развитые маленькие организмы, мускульные, нервные клетки, внося смерть вашим ножом!

Доктор. Ну, они все равно умерли бы рано или поздно. В этом разлагающемся теле им предстоит гнилое полусуществование. Пусть умрут некоторые из них, но останется жить целое. Ведь если умрет целое, то уж ничего нельзя будет спасти. Здесь можно достигнуть здоровья только путем жертвы. Дело очень просто: у нас нет выбора!

Некто. Вы готовы бы были точно также пожертвовать отдельными людьми ради целого человечества?

Доктор. Не колеблясь. Я жертвовал бы неудачными индивидами, жизнь которых все равно осуждена быть прозябанием, если не мукою, - возможности роскошного расцвета жизни.

Некто. Но личность, личность?! Ведь она живет только один раз?!

Доктор. Тем хуже для такой личности […}» (курсив мой. - Н.К.)» [Цит по: Юрганов 2018: 214].

Аргументация «Некто» прямо перекликается с формулировкой Мережковского о спасении искусством неповторимого мгновения, однако, посредством образа страдающего человека, переводит проблему из замкнутой плоскости эстетики на дискурс гуманизма. Контекст, в котором личность упоминается в тексте Луначарского, лишает идеалистического измерения слова Мережковского: «каждый человек - отдельная определенная личность, которой вторично не будет». Сходство позитивизма и «дарвинизма» из романа-эксперимента заметно здесь на уровне текстовых аналогий, таких как упоминание хирурга у Дарвина («Хирург может заглушать в себе сострадание во время операции, сознавая, что действует для пользы больного» [Николози 2019: 422, цит. по]). Цитата позволяет проследить не только доведенный до высшей точки общий для дарвинизма и позитивизма эссенциализм («целое», «здоровье», «у нас нет выбора», «роскошный цвет жизни»), но и апроприацию его логикой самой формы полемики, дискуссии и аргументации (над больным телом уже не просто русской литературы, но передаваемой посредством нее русской действительности). В контексте романа-эксперимента, идеи здоровья и вырождения, лежащих в его центре, векторы влияния на литературную критику дискурса позитивизма распадаются на несколько направлений.

Как отмечалось выше, роман-эксперимент встречает прямое неприятие русской критики. Характерно в связи с этим, что Достоевский как «эталонный» автор романа-эксперимента в русской литературе, стал предметом другой литературной полемики 1910-х гг., а именно обсуждения в прессе открытого письма М. Горького Московскому художественному театру, призывающего прервать ведущуюся в последнем подготовку к постановке «Бесов» [Там же: 243]. Ключевым аргументом, высказанным Горьким в ходе полемики, явилась болезненность текста Достоевского, делающая этот текст возможным как роман, но вредоносным при показе со сцены. Дальнейшая аргументация Горького развивает тему вредоносности в ключе понятия мещанства - «болезни века», повергающей человека в бессилие, поглощенность бытом, мелочами и мистическим миражом, заменяющим такому человеку тоску по настоящей жизни и настоящей деятельности, для которой он в результате оказывается слишком слаб (в чем аргументация Михайловского против «французского символизма» находит продолжение в фактическом предложении Горьким цензуры - уже как инструмента не государства, а прогрессивной литературной критики, ограничивающего самораскрытия личности в литературном слове в пользу «здоровья» общества в целом). Полемика о «Бесах», инициированная Горьким и развернувшаяся в широкую дискуссию сторонников «оздоровления общества» и «самораскрытия личности» стала кульминацией реакции народнической литературной критики на роман-эксперимент; так, по словам Николози, «текст Михайловского («Записки современника», 1881. - Н.К.) отмечает поворотную точку в восприятии Золя русской левой интеллигенцией, которая теперь все более отрицательно оценивает теоретические положения и романы Золя. Слава Золя … как социально-критического писателя меркнет; радикальные критики обнаруживают в его творчестве все больше «цинизма» и «порнографии» (курсив мой. - Н.К.)» [Николози 2019: 76]. Дополняется же эта позиция тем, что «познакомившись с дарвиновской теорией эволюции … русская интеллигенция почти единодушно отвергла содержащиеся в ней мальтузианские идеи. Особенно отрицательно был воспринят агональный момент метафоры борьбы за существование, не получивший отклика ни в политическом, ни в естественно-научном российском дискурсе (курсив мой. - Н.К.)» [Там же: 386].

Тем не менее, представляется, что ракурс, предложенный в исследовании Юрганова, показывает другую сторону мальтузианства - возможность не детерминированного эволюцией, а сознательного «отсечения» «доктором» больной части общества, которую оказывается невозможным вылечить, ради спасения общества как такового. Здесь логика мальтузианства в русской литературной критике обретает более точную характеристику именно через концепт мещанства и спор о его содержании. Мальтузианство, понятое в этом ключе, оказывается «мещанским» в модернистском смысле - в силу сведения феноменологической безграничности и трансценденции, понимаемых модернистами как род радикального гуманизма, к эссенциалистской идее необходимости и детерминированности, напоминающей логику «стоицизма» и ловушки миметической репрезентации, о которой пишет Анкерсмит. Как следует из монографии Юрганова, именно мещанство оказывается понятием, лежащим в эпицентре спора позитивистов и модернистов, поскольку для последних оно приобретало иной смысл - смысл прагматизма и рутины жизни, лишающих личность способности к эстетическому и мистическому самораскрытию, нередко уподоблявшимся в их текстах экстазу и понимаемому в категориях религиозной философии (Мережковский, Н.А. Бердяев, В.А. Соловьев). Однако не столько их дихотомия, но и «левая» критика народников, о которой пишет Николози, в силу смешения позитивистского и романтического эссенциализмов (хотя и «только в буферной зоне конфликта между эстетами-декадентами и сторонниками» чистого» демократизма» [Юрганов 2018: 260]), провокативно позволяет подступить через дискурс мещанства от материала русской литературной критики в непосредственную близость к теории модернизма - «чрезвычайного положения». Роль «срединной» позиции народников состоит в возможности рассмотреть генеалогию более детально, приходя к значению периода середины XIX-го в. для усложнения теоретических дефиниций и соотношения логик, формирующих модернизм как форму критики. Так, опираясь на статью «Литература и общественность» Р. Иванова-Разумника, Юрганов констатирует, что «если находить в теории Герцена расширенное понимание мещанства, … то тогда грех мещанства - в утилитаризме, в подавлении личности (курсив мой. - Н.К.)» [Там же].

Работа с Герценом и Толстым в ключе проблем психологической прозы Л. Гинзбург оказывается важным материалом для сравнения «мещанства как подавления личности» в модернизме «эстетов-декадентов» и у теоретиков модернизма в ХХ-м в. (в круг которых должна быть включена и сама Гинзбург), причем центральным в этом сравнении окажется специфический феномен модернистского религиозного опыта. Последний занимает важное место в исследовании Юрганова и, фактически, рассматривается как подлинно гуманистическое раскрытие личности, преодолевающей подавление утилитаризма и уравнивающейся с богом, для символистов (ср. с упоминавшимся выше приводимым Старобинским рассуждении о Христе и самопожертвовании стоика из «Палаты №6»). Описание у Гинзбург этических и гуманистических поисков Толстого подводит к схожей логике, например, в анализе «Хозяина и работника»: «» Небось, не вывернется», говорил он сам себе про то, что он отогреет мужика, с тем же хвастовством, с которым он говорил про свои покупки и продажи». От побуждений прямо и жестоко эгоистических (попытка самому спастись, покинув замерзающего спутника) Брехунов переходит к самоутверждению в сознании собственной силы - он может все, в том числе спасти человека, - к умилению над собой… (курсив мой. - Н.К.)» [Гинзбург 1999: 386]. Анализ Гинзбург выявляет у Толстого схожее с декадентским мотивом сверхчеловека литературное исследование экстатического переживания, которое «мучительно обостряет жалость» [Там же: 399], и осознания собственного богоподобного могущества пренебречь «утилитаризмом» и логикой отсутствия выбора (ср. с текстом Луначарского об ампутации зараженной конечности или попытки ее спасения) в пользу «личности», сливающейся в данном случае с событийностью спасения другого. Трансцендентность, которую «эстеты-декаденты» подчеркнуто поставили в центр литературной критики и полемики с позитивистами, означает здесь «выход из себя, саморазмыкание… Человек, не верящий в абсолюты, ни в абсолютную объективность общественных требований, в себе самом ищет то, что выше себя. Он находит тогда непосредственно данную реальность любви, сострадания, реальность потребности деятельности и творчества… (курсив мой. - Н.К.)» [Там же: 384]. Критика «общественных требований», литературный опыт как радикальное обновление, производимое из столкновения с «экстраординарной» феноменологической безграничностью, находит, таким образом, наиболее полное выражение в варианте экстатического мистицизма - как в модернизме-fin de siиcle, так и у Толстого. Несмотря на это, совпадением концептуальных траекторий исследований Гинзбург и Юрганова, одновременно выявляющим различие их материалов, представляется то, что, если декадентский эстетизм начала ХХ-го в. сознательно кладет в основу этой трансценденции творческий акт, то «Толстому был чужд культ художника и искусства как особой, из всего другого выделенной деятельности. Собственную художественную работу Толстой осознавал в сложнейшем единстве всей своей духовной и практической жизни» [Там же]. При этом, «единство практической жизни» позволяет говорить о дополнительной к декадентской феноменологической линии у Толстого, которая в очередной раз предлагает скорее перспективу выведения генеалогии, чем перспективу концептуализации разрыва. Отсылка к романтизму [Там же] также показывает важность генеалогической перспективы и рассмотрения литературной критики, выходящей за хронологические и, на первый взгляд, тематические рамки XIX-го в., в контексте этих рамок (ср., например, трансценденцию любви и творчества как основу критики эссенциализма с позиций эстетики в: [Вайскопф 2013]).

Возвращаясь к векторам восприятия русской критикой романа-эксперимента, необходимо упомянуть очередной виток смешения парадигм романтизма и реализма как анахронии и историчности. Так, Николози отмечает, что «по мнению Михайловского, литература романтизма способна осуществить то, в чем и заключается главная задача литературы: создать систему моральных и политических идеалов (курсив мой. - Н.К.)» [Там же: 75], что показывает переход романтической анахронии от феноменологии и парадоксализированной современности к эссенциализму литературы, служащей для руководства к действию. Последнее заставляет вспомнить образ миметический репрезентации Ф. Анкерсмита и логической ловушки, в которую она загоняет авторов полярно противоположных «политических взглядов», таких как Гоббс и Руссо, оказывающихся вынужденными предложить непротиворечивую, миметирующую действительность концепцию, которая, в результате, репрессирует действительность, превращает «современность» и жизненный мир в «систему моральных и политических идеалов», теряет способность критики и проблематизации в их («беньяминовском») смысле современности-чрезвычайного положения. Перекликающаяся с различием романтизма и реализма амбивалентность романа-эксперимента в русской критике может быть охарактеризована через анализ «Былого и дум», предпринятый Гинзбург: запутанная генеалогия, с которой мы имеем дело, резюмируется в ее работе констатацией того, что «традиция Руссо имела чрезвычайное значение для формирования психологического метода в литературе XIX века. Она своеобразно сочетается с интересом к физиологии и биологии, с попытками обосновать с их помощью психологический анализ» [Гинзбург 1999: 233]. Этот извод психологической прозы приводит к тому, что «достижения современного естествознания, философская проблема соотношения между природой и историей, физиологическая обусловленность поведения человека - все это занимало Герцена. Но сильнее всего в его творческом сознании оказался все же историзм, навсегда и прочно усвоенный в 40-х годах» [Там же: 234]. Итак, историзм (в противовес руссоистскому интересу к «психологии, биологии и физиологии», к «естественности» человека самого по себе) снова играет роль проблематизированной метафоризации, парадоксальной (в смысле «политического романтизма» Шлегеля и Мюллера, Токвилля и Мишле) и требующего для осмысления опоры на опыт и эстетику. Это приводит к тому, что в тексте Герцена представлен «…не научный силлогизм, ценный только конечным результатом, выводом. У Герцена важен и самый процесс протекания мысли, самая ткань смысловых сочетаний, уникальных ассоциаций, закрепляющих заново увиденный ракурс действительности. В» Былом и думах» думы обладают эстетическим качеством не в меньшей мере, чем сцены, диалоги или портретные зарисовки (курсив мой. - Н.К.)» [Там же: 224].

В этом ключе Николози упоминает о принципе мысленного эксперимента и «контрфактуальной аргументационной стратегии сведения к абсурду» в романе-эксперименте Николози: 144-151]. Во многом эту часть исследования Николози можно назвать наиболее концептуальной для осмысления формы романа-эксперимента, поскольку именно в ней проговаривается парадоксальная связь метода науки и метода литературы, легкость банализации этой связи, механического подстраивания литературы под принципы позитивистского эксперимента, с одной стороны, и более сложная (занимавшая гуманитарную теорию на протяжении всего ХХ-го в.) эпистемологическая перспектива романа-эксперимента. Фактически, это противопоставляет последний как когнитивный инструмент натурализму и ставит вопрос об актуальности формы романа-эксперимента для современных теорий риторики модальностей как противостоящего рационализму методологического принципа (см., например: [Struever 2009]). В контексте этих теорий стоит отметить, что мимесис является не только центральной категорией, противопоставленной эстетике, в концепции Анкерсмита, но и основным понятием, выражающим претензию литературы на выход за собственные границы (см., например: [Зенкин 2017]), а также связывающим этот выход с модерной фигурой «буржуазного читателя» [Венедиктова 2018]. Таким образом, «литература как опыт» второй половины XIX-го в очередной раз оказывается связанной с двумя логиками модернизма в широком смысле (передаваемом через концепт критики), однако выводящей на принципиально новый уровень его «феноменологическую» логику, благодаря чему логика «эссенциалистская» (соотносимая с «научным силлогизмом», а также с дискурсами психологии, физиологии и биологии) оказывается преодолена литературой как новой философией (риторической философией, если использовать позднейший термин Н. Стрьювер), как «тканью смысловых ассоциаций».

Завершение настоящей работы методологической перспективой рассмотрения модернизма через призму литературной критики (вариативность того, какой из этих объектов окажется первичным в конкретном исследовании, сама по себе представляется значимой чертой такого рода перспективы), тем не менее, не должно исчерпываться современными исследованиями риторики, поскольку открывает более сложные перспективы рефлексии современности как предмета теории самой над собой. Так, Зорин, говоря об исследовательской стратегии Гинзбург, определяет ее как задачу «…создать прозу, которая бы стала наукой, и науку, которая бы стала прозой, избежав при этом столь ненавистного Гинзбург дилетантизма, [для чего] требовалось ограничить сферу исследования эмпирически доступным материалом, то есть собственными опытом и переживаниями и наблюдениями над окружающими. Кроме того, предстояло выработать тип письма, который бы мог на этом материале органично сочетать «аналитику и изображение». В сущности, речь шла не больше и не меньше как о том, чтобы написать новую версию «Войны и мира», соответствующую характеру научного мышления и исторического опыта человека ХХ столетия (курсив мой. - Н.К.)» [Зорин 2010]. Хотя это описание во многом может быть истолковано как переход от романа-эксперимента как литературного опыта и от изучения этого феномена в 1970-е гг. в качестве идеи для выработки нового научного мышления к современной проблематике риторической философии, формулировка об «опыте человека ХХ-го столетия» позволяет ставить вопрос шире. Так, прямое сопоставление феноменологических предпосылок у Гинзбург и Беньямина является одним из центральных мотивов исследования И. Сандомирской [Сандомирская 2013], причем такое сопоставление добавляет опыту современности (лежащему в основе концепта модернизма) коннотацию одновременного триумфа модерности в ХХ-м в. и ее трагедии в результате возвращения традиционализма, специфической формой которого явился тоталитаризм [см., например: Арендт 1996; Мур 2016: 371-468]. Вместе с тем, ключевые для исследования Сандомирской концепты «дистрофии письма» и «блокады в слове» (которые можно было бы грубо перефразировать как невозможность феноменологии, ее запрет эссенциализмом официального нарратива), характеризующие судьбу модернизма-критики при тоталитаризме, равно как описание в их ключе радикально антифеноменологического письма Сталина [Там же: 337-382], представляют большой интерес для сопоставления с аналогичным противопоставлением (выраженным в категориях феноменологии и позитивизма) в другой работе Юрганова, посвященной историкам эпохи сталинизма [Юрганов 2011].

Бесспорно, такая постановка вопроса наводит на мысли об анахронизме, напоминающем описываемое Сгаром изучение философов-просветителей во Франции в 1968 г. Однако такой анахронизм создает своеобразное герменевтическое напряжение в работе историка с материалом, которое явилось важной составляющей рассуждений о модернизме-современности и о методе гуманитарного исследования как о радикальном пути критики, способном преодолеть «буржуазные мыслительные привычки». Беньямин описывает это так: «It may be considered one of the methodological objectives of this work to demonstrate a historical materialism which has annihilated within itself the idea of progress. Just here, historical materialism has every reason to distinguish itself sharply from bourgeois habits of thought. Its founding concept is not progress but actualization (my italics. - N.K.)» [Benjamin 1999: 460]. В настоящей работе мы постарались показать, что тема метафоризации как общего элемента русской литературной критики XIX-го в. и теоретической проблемы модернизма, в ключе такого «актуализирующего» подхода, позволяет рассуждать не только над перспективами исследования конкретного материала, но и над значением последнего для рефлексии над методом.

Литература

1. Агамбен Д. Человек без содержания / пер. с итал. С. Ермакова. - М.: Новое литературное обозрение, 2018.

2. Айленд Х. Вальтер Беньямин: Критическая жизнь / Х. Айленд, М.У. Дженнингс; пер. с англ. Н. Эдельмана под науч. ред. В. Ананашвили и И. Чубарова. М.: Изд. дом «Дело», 2018. - (Интеллектуальная биография).

3. Анкерсмит Ф.Р. Эстетическая политика: политическая философия по ту сторону факта и ценности / пер. с англ. Д. Кралечкина. М.: Изд-во Высшей школы экономики, 2014.

4. Анкерсмит Ф.Р. Возвышенный исторический опыт / Пер. с англ. А.А. Олейникова и др.; Науч. ред. А.А. Олейников. М.: Европа, 2007.

5. Апчинская Н.В. Александр Лабас: «Увидеть и постичь этот загадочный и таинственный мир» // Третьяковская галерея: Ежеквартальный журнал по искусству. 2011. Вып. 1 (30). С. 76-85.

6. Арендт Х. Истоки тоталитаризма / пер. с англ: [коллект. авт.]. М.: ЦентрКом, 1996.

7. Барт Р. Удовольствие от текста / пер. с фр. г. Г. Косикова. В кн.: Барт Р. Избранные работы: Семиотика. Поэтика / Под. ред. г. К. Косикова. М.: Прогресс, 1989. С. 462-518.

8. Баткин Л.М. Европейский человек наедине с собой. М.: РГГУ, 2000.

9. Баткин Л.М. Итальянское Возрождение: проблемы и люди. М.: РГГУ, 1995.

10. Баткин Л.М. Леонардо да Винчи и особенности ренессансного творческого мышления. М.: Искусство, 1990.

11. Баткин Л.М. Пристрастия: избранные статьи М.: РГГУ, 1994.

12. Баткин Л.М. Эпизоды моей общественной жизни. М.: Новый хронограф, 2013.

13. Беньямин В. Берлинское детство на рубеже веков / пер. с нем. Г.В. Снежинской. Екатеринбург: Ад Маргинем Пресс, 2012. - (Кабинетный ученый).

14. Беньямин В. Рассказчик. Размышления о творчестве Николая Лескова / пер. с нем. А. Белобратова. В кн.: Беньямин В. Маски времени: Эссе о культуре и литературе. СПб.: Симпозиум, 2004. С. 383-418.

15. Берман Б. Об эксцентрике в произведениях А.Г. Тышлера 20-х годов // Советская живопись, 1979. М., 1981. С. 93-102.

16. Болдырев И.А. Время утопии: проблематические основания и контексты философии Эрнста Блоха. М.: Издательский дом НИУ ВШЭ, 2012.

17. Болдырев И.А. Болдырев И.А. Секулярная мистика у Блоха и Беньямина // Arbor Mundi. 2011. №18. C. 38-50.

18. Вайнгард М. Коллеж социологии и Институт социальных исследований: Беньямин и Батай // Новое Литературное Обозрение. 2004. №4 (68). С. 17-45.

19. Вайскопф М. Влюбленный демиург. Метафизика и эротика русского романтизма. М.: НЛО, 2012.

20. Вайскопф М. Сюжет Гоголя. Морфология. Идеология. Контекст. М.: РГГУ, 2002.

21. Вен П. Фуко совершает переворот в истории. В кн.: Вен П. Как пишут историю. Опыт эпистемологии. М.: Научный мир, 2003. С. 350-392.

22. Вдовин А.В. «Неведомый мир»: русская и европейская эстетика и проблема репрезентации крестьян в литературе середины XIX века // Новое литературное обозрение. 2016. 5.

23. Велижев М.Б. Мишель Фуко, Петр Чаадаев и история безумия в России // Новое литературное обозрение. 2019. 155 (1).

24. Велижев М.Б. Филология - царица наук // Новое литературное обозрение. 2011. Вып. 110. С. 41-44.

25. Велижев М.Б. Язык и контекст в русской интеллектуальной истории: Первое «Философическое письмо» Чаадаева. В кн.: Кембриджская школа: Теория и практика интеллектуальной истории. М.: НЛО, 2018. С. 500-521.

26. Венедиктова Т.Д. Литература как опыт, или «Буржуазный читатель» как культурный герой. М.: НЛО, 2018.

27. Вишленкова Е.А. Визуальное народоведение империи, или «Увидеть русского дано не каждому». М.: НЛО, 2011.

28. Геллнер Э. Нации и национализм. М.: Прогресс, 1991.

29. Генетическая критика во Франции: антология / под ред. Е.Е. Дмитриевой и А.Д. Михайлова. М.: ОГИ, 1998.

30. Гете И.В. Учение о цвете. Теория познания. М.: URSS, 2011.

31. Гинзбург К. Загадка Пьеро / пер. с итал. М.Б. Велижева. М.: НЛО, 2018.

32. Гинзбург К. Мифы - эмблемы - приметы: Морфология и история: сб. ст. / пер. с ит. С.Л. Козлова. М.: Новое изд-во, 2004.

33. Гинзбург К. Остранение: Предыстория одного литературного приема / пер. с итал. С.Л. Козлова // Новое литературное обозрение. 2006. Вып. 80. С. 9-29.

34. Гинзбург Л.Я. О психологической прозе. М.: Intrada, 1999.

35. Гордеева И.А. Общинный миф и общинный эксперимент в истории России XIX-XX вв.: [Предисловие]. В кн.: Дюран Д. Коммунизм своими руками: Образ аграрных коммун в Советской России / Под ред. И. Утехина. СПб.: Изд-во Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2010. С. 7-74.

36. Гордеева И.А. Социальные и психологические особенности участников «интеллигентных» земледельческих общин // Общественная мысль и общественное движение в России пореформенного времени: Сб-к ст. к 90-летию со дня рождения проф. М.Г. Седова. Воронеж: Истоки, 2005. С. 103-131.

37. Гро Ф. О курсе 1982 г. В кн.: Фуко М. Герменевтика субъекта: курс лекций, прочитанных в Коллеж де Франс в 1981-1982 учеб. году / пер. с фр. А.Г. Погоняйло. СПб.: Наука, 2007. С. 549-597.

38. Дарнтон Р. Цензоры за работой: Как государство формирует литературу / пер. с англ. М. Солнцевой. М.: НЛО, 2017. С. 301-320.

39. Делёз Ж. Лекции о Лейбнице: 1980, 1986/87 / пер. с французского Б. Скуратова. M.: Ад Маргинем Пресс, 2015.

40. Дегтярёв В.В. Аллегория как механизм. Случай Нарбута, случай барокко // Неприкосновенный запас. 2017. №3 (113). С. 294-312.

41. Дергачев Б. Загадка Тышлера. Заметки реставратора //

42. Собрание: Иллюстрированный журнал по искусству: Наследие и современность. 2008. N. 4 (19). С. 20-25.

43. Дмитриев А.Н., Левченко Я.С. Наука как прием // Новое литературное обозрение. 2000.

44. Дмитриева Е.Е.Н.В. Гоголь: претворение эмблемы. В кн.: Эмблематика и эмблематичность в западноевропейской и русской культуре / ред. А.В. Махов. М.: Intrada, 2016. C. 184-216.

45. Дьяков А.В. Жиль Делёз: Философия различия. СПб.: Алетейя, 2012.

46. Живов В.М. Из церковной истории времен Петра Великого: исследования и материалы. М.: НЛО, 2004.

47. Живов В.М. Чувствительный национализм: Карамзин, Ростопчин, национальный суверенитет и поиски национальной идентичности // Новое литературное обозрение. 2008. 91.

48. Зенкин С.Н. Игра на чужом поле // Новое литературное обозрение. 2017. 6.

1. Зенкин С.Н. Возвышенное и сакральное в «Лекциях об «Аналитике возвышенного»» Ж.-Ф. Лиотара // Arbor Mundi. Вып. 15. 2009. C. 129-140.

2. Зенкин С.Н. Жорж Батай: мистицизм без бога // Arbor Mundi. 2011. №18. C. 51-63.

3. Зенкин С.Н. Небожественное сакральное. Теория и художественная практика. М.: РГГУ, 2012.

4. Зенкин С.Н. Теория литературы: проблемы и результаты. М.: НЛО, 2017.

5. Зиммель Г. Большие города и духовная жизнь // Логос. 2002. 3-4 (34).

6. Зорин А.Л. Кормя двуглавого орла. Литература и государственная идеология в России последней трети XVIII-первой трети XIX в. М.: НЛО, 2001.

7. Зорин А.Л. Лидия Гинзбург: опыт примирения с действительностью // Новое литературное обозрение. 2010. 101. Зорин А.Л. «Поток времени и непрерывность истории в романе Л.Н. Толстого «Война и мир»» [URL: https://philologist.livejournal.com/9387462.html]. Дата обращения: 08.04.2019.


Подобные документы

Работы в архивах красиво оформлены согласно требованиям ВУЗов и содержат рисунки, диаграммы, формулы и т.д.
PPT, PPTX и PDF-файлы представлены только в архивах.
Рекомендуем скачать работу.