Фёдор Михайлович Достоевский

Исследование биографии и творческого пути русского писателя Фёдора Михайловича Достоевского. Описание детства, учебы в Инженерном училище, участия в литературных кружках. Характеристика художественных образов героев и сюжетных линий произведений автора.

Рубрика Литература
Вид дипломная работа
Язык русский
Дата добавления 19.02.2011
Размер файла 149,8 K

Отправить свою хорошую работу в базу знаний просто. Используйте форму, расположенную ниже

Студенты, аспиранты, молодые ученые, использующие базу знаний в своей учебе и работе, будут вам очень благодарны.

Иностранцы еще и не починали наших бесконечных сил... Но теперь, кажется, и мы вступаем в новую жизнь. И вот, перед этим-то вступлением в новую жизнь, примирение последователей реформы Петра с народным началом стало необходимостью. Мы говорим здесь не о славянофилах и не о западниках. К их домашним раздорам наше время совершенно равнодушно. Мы говорим о примирении цивилизации с народным началом. Мы чувствуем, что обе стороны должны, наконец, понять друг друга, должны разъяснить все недоумения, которых накопилось между ними такое невероятное множество, и потом согласно и стройно общими силами двинуться в новый широкий и славный путь. Соединение во что бы то ни стало, несмотря ни на какие пожертвования, и возможно скорейшее -- вот наша передовая мисль, вот девиз наш. Ho где же точка соприкосновения с народом? Как сделать первый шаг к сближению с ним, -- вот вопрос, вот забота, которая должна быть разделяема всеми, кому дорого русское имя, всеми, кто любит народ и дорожит его счастьем. A счастье его -- счастье наше. Разумеется, что первый шаг к достижению всякого согласия есть грамотность и образование. Народ никогда не поймет нас, если не будет к тому приготовлен. Другого нет пути, и мы знаем, что, высказывая это, мы не говорим ничего нового. Но, пока за образованным сословием остается еще первый шаг, оно должно воспользоваться своим положением и воспользоваться усиленно. Распространение образования, усиленное, скорейшее и во что бы то ни стало -- вот главная задача нашего времени, первый шаг ко всякой деятельности».

Кроме этой политической profession de foi, Достоевский признал необходимым изложить и свое отношение к современным ему литературным вопросам. «Мы, объяснял он, давно уже заметили, что в нашей журналистике, в последние годы, развилась какая-то особенная добровольная зависимость, подначальность литературным авторитетам. Разумеется, мы не обвиняем нашу журналистику в корысти, в продажности. У нас нет, как почти везде в европейских литературах, журналов и газет, торгующих за деньги своими убеждениями, меняющих свою подлую службу и своих господ на других единственно из-за того, что другие дают больше денег. Но заметим, однако же, что можно продавать свои убеждения и не за деньги. Можно продать себя, например, от излишнего врожденного подобострастия или из-за страха прослыть глупцом за несогласие с литературными авторитетами. Золотая посредственность иногда даже бескорыстно трепещет перед мнениями, установленными столпами литературы, особенно если эти мнения смело, дерзко, нахально высказаны. Иногда только эта нахальность и дерзость доставляет звание столпа и авторитета писателю неглупому, умеющему воспользоваться обстоятельствами, а вместе с тем доставляет столпу чрезвычайное, хотя и временное влияние на массу.

Посредственность, со своей стороны, почти всегда бывает крайне пуглива, несмотря на видимую заносчивость, и охотно подчиняется. Пугливость же порождает литературное рабство, а в литературе не должно быть рабства. Из жажды литературной власти, литературного превосходительства, литературного чина, иной, даже старый и почтенный литератор, способен иногда решиться на такую неожиданную, на такую странную деятельность, что она поневоле составляет соблазн и изумление современников и непременно перейдет в потомство в числе скандалезных анекдотов о русской литературе девятнадцатого столетия. И такие происшествия случаются все чаще и чаще, и такие люди имеют влияние продолжительное, а журналистика молчит и не смеет до них дотрагиваться. Есть в литературе нашей до сих пор несколько установившихся идей и мнений, не имеющих ни малейшей самостоятельности, но существующих в виде несомненных истин единственно потому, что когда-то так определили литературные предводители. Критика пошлеет и мельчает. В иных изданиях совершенно обходят иных писателей, боясь проговориться о них. Спорят для верха в споре, а не для истины.

Грошовый скептицизм, вредный своим влиянием на большинство, с успехом прикрывает бездарность и употребляется в дело для привлечения подписчиков. Строгое слово искреннего глубокого убеждения слышится все реже и реже. Наконец, спекулятивный дух, распространяющийся в литературе, обращает иные периодические издания в дело преимущественно коммерческое, литература же и польза ее отодвигаются на задний план, а иногда о ней и не мыслится. Мы решились основать журнал, вполне независимый от литературных авторитетов -- несмотря на наше уважение к ним, -- с полным и самым смелым обличением всех литературных странностей нашего времени. Обличение это мы предпринимаем из глубочайшего уважения к русской литературе. Наш журнал не будет иметь никаких нелитературных антипатий и пристрастий. Мы даже готовы будем признаваться в собственных своих ошибках и промахах, и признаваться печатно, и не считаем себя смешными за то, что хвалимся этим (хотя бы и заранее). Мы не уклонимся и от полемики. Мы не побоимся иногда немного и «пораздразнить» литературных гусей; гусиный крик иногда полезен: он предвещает погоду, хотя и не всегда спасает Капитолий». Объявление об издании «Времени» подписано Мих. Достоевским, как редактором журнала, хотя автором объявления был Феодор Михайлович: его нельзя было утвердить в звании редактора, так как он находился еще под надзором полиции, который снят был с него только в начале семидесятых годов. Несмотря на официальное редакторство Михаила Михайловича, душою журнала был Феодор Михайлович, и его произведения, пожалуй, должны считаться лучшим украшением журнала. A их было помещено в журнале очень много, и прежде всего появился роман «Униженные и оскорбленные». Это произведение имело большой успех, что объясняется некоторыми его крупными достоинствами; но рядом с этими выдающимися сторонами нельзя было не заметить и очень крупных недостатков, появление которых один из дружественно расположенных к Достоевскому критиков объяснял тем, что Достоевского «загоняли, как почтовую лошадь» и он отдавался «фельетонной деятельности».

Достоевский с этим мнением критика не согласен и объясняет недостатки своего романа другими причинами. «Если, говорит он, я написал фельетонный роман (в чем сознаюсь совершенно), то виноват в этом я, и один только я. Так я писал и всю мою жизнь, так написал все, что издано мною, кроме повести «Бедные люди» и некоторых глав из «Мертвого Дома». Очень часто случалось в моей литературной жизни, что начало главы романа или повести было уже в наборе, а окончание сидело еще в моей голове, но непременно должно было написаться к завтраму. Привыкнув так работать, я поступил точно так же и с «Униженными и оскорбленными», но никем на этот раз не принуждаемый, а по собственной воле моей. Начинающемуся журналу, успех которого мне был дороже всего, нужен был роман, и я предложил роман в четырех частях. Я сам уверил брата, что весь план у меня давно сделан (чего не было), что писать мне будет легко, что первая часть уже написана и т. д. Здесь я действовал не из-за денег. Совершенно сознаюсь, что в моем романе выставлено много кукол, а не людей, что в нем ходячие книжки, а не лица, принявшие художественную форму (на что требовалось действительно время и выноска идей в уме и в душе). В то время, как я писал, я, разумеется, в жару работы этого не сознавал, а только разве предчувствовал. Но вот что я знал наверно, начиная тогда писать: 1) что роман, хотя и не удастся, но в нем будет поэзия, 2) что будет два-три места горячих и сильных, 3) что два наиболее серьезных характера будут изображены совершенно верно и даже художественно. Этой уверенности было с меня довольно. Вышло произведение дикое, но в нем есть с полсотни страниц, которыми я горжусь. Произведение это обратило, впрочем, на себя некоторое внимание публики». Говоря таким образом о впечатлении, произведенном его романом, Достоевский не преувеличивал: впечатление, действительно, было самое благоприятное, несмотря на существеннейшие недостатки художественной стороны произведения, как это показал Добролюбов в обширной критической статье. Указав на то, что «роман Достоевского представляет лучшее произведение года», критик решительно заявляет, что к этому роману неприложимы «правила строго-художественной критики». С точки зрения этих правил в романе можно найти множество весьма крупных недостатков, можно даже сказать, что этот роман «в изложении своем обнаруживает отсутствие претензий на художественное значение».

Добролюбов видит в романе «бедность и неопределенность образов», повторения неизбежные, «неуменье обработать каждый характер даже настолько, чтобы хоть сообщить ему соответственный способ внешнего выражения»; критик отрицает «художественную полноту и цельность романа» и говорит, что он «ниже эстетической критики». «Г. Достоевский не имеет таких претензий, не придает себе такой важности, как другие. Он изобразил некоторые свои литературные отношения в записках Ивана Петровича; я не считаю нескромным сказать это, потому что сам автор явно не хотел скрываться. Он с такими подробностями рассказывает там содержание «Бедных людей», как первой повести Ивана Петровича, -- что нет возможности ошибиться. Так, тут-то он между прочим сознается, что писал многое вследствие необходимости, писал к сроку, написывал по три с половиною печатных листа в два дня и две ночи; называет себя почтовою клячею в литературе; смеется над критиком, уверявшим, что от его сочинений пахнет потом и что он их слишком обделывает. Словом, г. Достоевский смотрит по-видимому на свои произведения, как мы все, обыкновенны е люди, -- не как на несокрушимый памятник для потомства, а просто -- как на журнальную работу. A уж известно, что такое журнальная работа: тут не до обработки, не до подробностей, не до строгости к себе в развитии мысли... Довольно того, что хоть кое-как успеешь бросить эту мысль на бумагу».

Если роман «Униженные и оскорбленные», проникнутый тем же гуманным идеализмом, что и «Бедные люди», гуманным воззрением, по которому в человеке, как бы низко он ни пал, не может угаснуть «искра Божия», имел выдающийся успех, то еще значительнее и прочнее оказался успех «Записок из мертвого дома», напечатанных в 1861 и 1862 гг. в том же «Времени». По собственным словам Достоевского, «Записки из мертвого дома» были прочитаны всей Россией и до сих пор (т. е. до 70-х годов) ценятся весьма высоко, хотя порядки и обычаи, описанные в них, давно уже изменились в России». Объясняется этот огромный успех «Записок из мертвого дома» с одной стороны необыкновенным реализмом изображения, а с другой той гуманной идеей, которая вложена автором в его произведение. В этом отношении Достоевский выгодно отличается от других писателей, касавшихся того же предмета: они давали или протокольно-точное, не художественное описание каторжной были, или же чисто фантастические образы добродетельных каторжников, при помощи чего предполагалось доказать некоторое гуманное положение.

У Достоевского нет этой дисгармонии между идеей и образом, взятым из действительности, и в этом заключается сила его создания. Всякий, говорит Достоевский, кто бы он ни был и как бы ни был он унижен, хоть и инстинктивно, хоть бессознательно, а все-таки требует уважения к своему человеческому достоинству. Арестант сам знает, что он арестант, отверженец, и знает свое место перед начальством, но никакими клеймами, никакими кандалами не заставить забыть его, что он человек. A так как он действительно человек, то следовательно и надо с ним обращаться по-человечески. Боже мой! Да человеческое обращение может очеловечить даже такого, на котором давно уже потускнел образ Божий. С этими-то «несчастными» и надо обращаться наиболее по-человечески. Это спасенье и радость их. Я встречал таких добрых и благородных командиров. Я видел действие, которое производили они на этих униженных. Несколько ласковых слов, и арестант чуть не воскресал нравственно. Они, как дети, радовались и, как дети, начинали любить». Это человеческое отношение к каторжникам представляется автору особенно необходимым потому, что перед ним выдвигается настойчиво вопрос, кто виноват в том, что в каторге погибает так много сил, которые, при правильном развитии могли бы иметь значение в общественной жизни. «И сколько в этих стенах, -- восклицает автор, -- погребено молодости, сколько великих сил погибло здесь даром! Ведь надо же все сказать: ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Но погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А кто виноват?»

Кроме этого гуманного заключения, близкое общение с народом на каторге оказало влияние на выработку мессианистического воззрения Достоевского на русский народ, как наделенный высокими нравственными идеалами. «Высшая, говорит он, и самая резкая характеристическая черта нашего народа -- это чувство справедливости и жажда ее. Петушиной же замашки -- быть впереди, во всех местах, во что бы то ни стало, стоит ли, нет ли того человек, -- этого в народе нет. Стоит только снять наружную, наносную кожу и посмотреть на самое зерно поближе, повнимательнее, без предрассудков, -- и иной увидит в народе такие вещи, о которых и не предугадывал. Немногому могут научить народ мудрецы наши. Даже утвердительно скажу: сами они должны еще у него поучиться». Столь идеалистические заключения, вынесенные Достоевским из его наблюдений на каторге, нисколько однако не связываются с каким-либо прикрашиванием действительности, и Достоевский уже в самом начале своих «Записок из мертвого дома» дает общую характеристику каторжников, в которой весьма ярко видны мрачные, отрицательные черты этих людей. «Были здесь, говорит он, убийцы невзначай и убийцы по ремеслу, разбойники и атаманы разбойников. Были просто мазурики и бродяги -- промышленники по находным деньгам и по столевской части. Были и такие, про которых трудно было решить: за что бы, кажется, они могли прийти сюда? А между тем у всякого была своя повесть, смутная и тяжелая, как угар от вчерашнего похмелья. Вообще о былом своем они говорили мало, не любили рассказывать и видимо старались не думать о прошедшем. Я знал из них даже убийц до того веселых, до того никогда не задумывающихся, что можно было биться об заклад, что никогда совесть не сказала им никакого упрека, Но были и мрачные лица, почти всегда молчаливые.

Вообще, жизнь свою редко кто рассказывал, да и любопытство было не в моде, как-то не в обычае, не принято. Так разве изредка разговорится кто-нибудь от безделья, а другой хладнокровно и мрачно слушает. Никто здесь никого не мог удивить. «Мы -- народ грамотный», говорили они часто, с каким-то странным самодовольствием... Замечу, кстати, что этот народ был действительно грамотный и даже не в переносном, а в буквальном смысле. Наверно более половины из них умело читать и писать... С первого взгляда можно было заметить некоторую резкую общность во всем этом странном семействе; даже самые резкие, самые оригинальные личности, царившие над другими невольно, и те старались попасть в общий тон всего острога. Вообще скажу, что весь этот народ, за некоторыми немногими исключениями неистощимо-веселых людей, пользовавшихся за это всеобщим презрением, -- был народ угрюмый, завистливый, страшно тщеславный, хвастливый, обидчивый, и в высшей степени формалист. Способность ничему не удивляться была величайшею добродетелью. Все были помешаны на том, как наружно держать себя. Но нередко самый заносчивый вид сменялся с быстротою молнии на самый малодушный. Было несколько истинно сильных людей; те были просты и не кривлялись. Но странное дело! из этих настоящих сильных людей было несколько тщеславных до последней крайности, почти до болезни. Вообще, тщеславие, наружность были на первом плане. Большинство было развращено и страшно исподлилось. Сплетни и пересуды были беспрерывные: это был ад, тьма кромешная. Но против внутренних уставов и принятых обычаев в остроге никто не смел восставать: все подчинялись. Бывали характеры резко выдающиеся, трудно, с усилием подчинявшиеся.

Приходили в острог такие, которые уж слишком зарвались, слишком выскочили из мерки на воле, так что уж и преступления свои делали под конец как будто не сами собой, как будто сами не зная зачем, как будто в бреду, в чаду; часто из тщеславия, возбужденного в величайшей степени. Но у нас их тотчас осаживали, несмотря на то, что иные, до прибытия в острог бывали ужасом целых селений и городов. Оглядываясь кругом, новичок скоро замечал, что он не туда попал, что здесь дивить уже не кого, и неприметно смирялся и попадал в общий тон. Этот общий тон составлялся снаружи из какого-то особенного собственного достоинства, которым был проникнут чуть не каждый обитатель острога. Точно в самом деле звание каторжного, решеного, составляло какой-нибудь чин, да еще и почетный. Ни признаков стыда и раскаяния! Впрочем, было и какое-то наружное смирение, так сказать официальное, какое-то спокойное резонерство... Все это были только слова. Вряд ли хоть один из них сознавался внутренно в своей беззаконности. Попробуй кто не из каторжных упрекнуть арестанта его преступлением, выбранить его -- ругательствам не будет конца. A какие были они все мастера ругаться! Ругались они утонченно, художественно. Ругательство возведено было у них в науку; старались взять не столько обидным словом, сколько обидным смыслом, духом, идеей, а это утонченнее, ядовитее. Беспрерывные ссоры еще более развивали между ними эту науку. Весь этот народ работал из-под палки, следственно он был праздный, следственно развращался; если и не был прежде развращен, то в каторге развращался. Все они собрались сюда не своей волей, все они были друг другу чужие».

Приведенная общая отрицательная характеристика подтверждается и описаниями отдельных типов каторжного населения: таков злой, жестокий пьяница Газин, таков доносчик из дворян А-в, таков отцеубийца, с шутками вспоминающий об отце и др. Но рядом с этим указываются в населении каторги такие черты, в которых можно усмотреть нечто светлое. Автор показывает, что арестанты способны свято относиться к данному слову, раз по отношению к ним проявляется человечность: сам факт доверия подымает их нравственно. Мы видим, какое увлечение искусством обнаруживается у этих острожников, когда начальство разрешает им театральное представление. Но более всего светлые черты обнаруживаются под влиянием религии, которая всех равняет перед Богом. Это особенное религиозное настроение прекрасно рисуется Достоевским при описании Рождества. «Уважение к торжественному дню, рассказывает он, переходило у арестантов даже в какую-то форменность: немногие гуляли; все были серьезны и как будто чем-то заняты, хотя у многих совсем почти не было дела. Но и праздные и гуляки старались сохранить в себе какую-то важность... Смех как будто был запрещен. Вообще настроение дошло до какой-то щепетильности и раздражительной нетерпимости, и кто нарушал общий тон, хоть бы невзначай, того осаживали с криком и бранью и сердились на него, как будто за неуважение к самому празднику.

Это настроение арестантов было замечательно, даже трогательно. Кроме врожденного благоговения к великому дню, арестант бессознательно ощущал, что он этим соблюдением праздника как будто соприкасается со всем миром, что не совсем же он, стало быть, отверженец, погибший человек, ломоть отрезанный, что и в остроге то же, что у людей. Они это чувствовали: это было видно и понятно». То же настроение изображается Достоевским, когда он описывает говение арестантов, которые «молились очень усердно, и каждый из них каждый раз приносил в церковь свою нищенскую копейку на свечку или клал на церковный сбор. «Тоже ведь и я человек», может быть, думал он и чувствовал, подавая: -- «перед Богом-то все равны»... Причащались мы за ранней обедней. Когда священник с чашей в руках читал слова: «но яко разбойника мя приими», -- почти все повалились на землю, звуча кандалами, кажется, приняв эти слова буквально на свой счет». Представив такого зверя-человека, как Газин, Достоевский в своих «Записках из мертвого дома» дает и несколько таких типов, относительно которых невольно рождается вопрос, как они попали на каторгу, можно ли их равнять с настоящими преступниками; это -- старик-раскольник из стародубских слобод, по религиозному фанатизму поджегший единоверческую церковь, но в общем прекрасный, высоконравственный человек; это дети природы -- кавказские горцы, Нурра и Алей, решительно не понимающие преступности своих действий, вполне одобряемых их первобытною моралью; это «несчастные» преступники в силу рокового стечения обстоятельств -- Сушилов, Сироткин и др. К ним применяется то же наказание, что и к закоренелым злодеям, и, указывая на эту ненормальность, Достоевский выдвигал в своих «Записках» один из важнейших социальных вопросов о соответствии между преступлением и налагаемым за него наказанием.

В том же 1861 г., когда вышли указанные два романа, появляются в журнале «Время» критические статьи Достоевского о русской литературе, из которых наиболее важною следует признать статью «Г. -- бов и вопрос об искусстве»; здесь Достоевский решительно восстает против утилитарных требований, предъявлявшихся искусству Добролюбовым, хотя и не соглашается принять теории чистого искусства, отрешенного от жизни. «Вопрос об искусстве, по нашему мнению, говорит Достоевский, не так поставлен в настоящее время, дошел до крайности и запутался от взаимного ожесточения обеих партий... По настоящему спорить не о чем, потому что искусство всегда современно и действительно, никогда не существовало иначе и, главное, иначе не может существовать... Во-первых, если нам иногда кажется, что искусство уклонилось от действительности и не служит полезным целям, то это только потому, что мы не знаем наверно путей полезности искусства, и кроме того от излишнего жара в наших желаниях немедленной, прямой и непосредственной пользы, т. е. в сущности от горячего сочувствия к общему благу... Во-вторых, потому нам иногда кажется, что искусство уклоняется от действительности, что действительно есть сумасшедшие поэты и прозаики, которые прерывают всякое сношение с действительностью, действительно умирают для настоящего, обращаются в каких-то древних греков или средневековых рыцарей и прокисают в антологии или в средневековых легендах... В-третьих, наши поэты и художники действительно могут уклоняться от настоящего пути или вследствие непонимания своих гражданских обязанностей, или вследствие неимения гражданского чутья, или от разрозненности общественных интересов, от несозрелости, от непонимания действительности, от некоторых исторических причин, от не совсем еще сформировавшегося общества, оттого, что многие -- кто в лес, кто по дрова, и потому с этой стороны призывы, укоры и разъяснения г. -- бова в высочайшей степени почтенны.

Но Г. -- бов идет уже слишком далеко. То, что он называет погремушками и альбомными побрякушками, мы и с другой точки зрения признаем и нормальным и полезным, и таким образом анталогические поэты не все до единого сумасшедшие, а только те из них, которые совсем отрешились от современной действительности... «Побрякушки» же тем полезны, что, по нашему мнению, мы связаны и исторической и внутренней духовной нашей жизнью и с историческим прошедшим и общечеловечностью. Что ж делать? Без того ведь нельзя, ведь это закон природы. Мы даже думаем, что чем более человек способен откликаться на историческое и общечеловеческое, тем шире его природа, тем богаче его жизнь и тем способнее такой человек к развитию». Кроме этой статьи об искусстве любопытно также и «Введение к ряду статей», в котором Достоевский подробно развивает намеченный в «Записках из мертвого дома» мессианистический взгляд на мировую роль России. «Мы веруем, говорит он, что русская нация -- необыкновенное явление в истории человечества. Характер русского народа до того не похож на характеры всех современных европейских народов, что европейцы до сих пор не понимают его и понимают в нем все обратно. Все европейцы идут к одной и той же цели и одному и тому же идеалу; это бесспорно так. Но все они разъединяются между собою почвенными интересами, исключительны друг к другу до непримиримости и все более и более расходятся по разным путям, уклоняясь от общей дороги. По-видимому, каждый из них стремится отыскать общечеловеческий идеал у себя, своими собственными силами и потому все вместе вредят сами себе и своему делу... Англичанин до сих пор не может понять никакой разумности во французе и, обратно, француз в англичанине, и это не только у них сборное мнение, инстинктивное чувство всей нации, но замечается даже в первых людях, в предводителях обеих наций.

Англичанин смеется над своим соседом при всяком случае и с непримиримою ненавистью глядит на национальные его особенности. Соперничество лишает их, наконец, беспристрастия. Они перестают понимать друг друга; они раздельно смотрят на жизнь, раздельно веруют и поставляют это себе за величайшую честь. Они все упорнее и упорнее отделяются друг от друга своими правилами, нравственностью, взглядом на весь мир Божий. И тот и другой во всем мире замечают только самих себя, а всех других -- как личное себе препятствие, и каждый отдельно у себя хочет совершить то, что могут совершить только все народы, все вместе общими соединенными силами... Большею частью таковы и все европейцы. Идея общечеловечности все более и более стирается между ними. У каждого из них она получает другой вид, тускнеет, принимает в сознании новую форму. Христианская связь, до сих пор их соединявшая, с каждым днем теряет свою силу. Даже наука не в силах соединить все более и более расходящихся. Положим, они отчасти правы в том отношении, что эти-то исключительности, это взаимное соперничество, эта-то замкнутость от всех в самих в себя, эта гордая надежда на себя одного -- и придают каждому из них такие исполинские силы в борьбе с препятствиями на пути. Ho тем самым эти препятствия все более и более увеличиваются и умножаются. Вот почему европейцы совершенно не понимают русских и величайшую особенность в их характере назвали безличностью. Мы согласны, что выговариваем все это бездоказательно. Доказывать все это теперь мы считаем не в пределах нашей статьи. Но с нами согласятся по крайней мере, что в русском характере замечается резкое отличие от европейского, резкая особенность, что в нем по преимуществу выступает способность высоко синтетическая, способность всепримиримости, всечеловечности.

В русском человеке нет европейской угловатости, непроницаемости, неподатливости. Он со всеми уживается и во все вживается. Он сочувствует всему человеческому вне различия национальности, крови и почвы. Он находит и немедленно допускает разумность ва всем, в чем хоть сколько нибудь есть общечеловеческого интереса. У него инстинкт общечеловечности. Он инстинктом угадывает общечеловеческую черту даже в самых разных исключительностях других народов; тотчас же соглашает, примиряет их в своей идее, находит им место в своем умозаключении и нередко открывает точку соединения и примирения в совершенно противоположных, сопернических идеях двух различных европейских нациях, -- в идеях, которые сами собою, у себя дома, еще до сих пор, к несчастью, не находят способа примириться между собою, а, может быть, и никогда не примирятся. В то же самое время в русском человеке видна самая полная способность самой здравой над собою критики, самого трезвого на себя взгляда, и отсутствие всякого самовозвышения, вредящего свободе действия. Разумеется, мы говорим про русского человека вообще, собирательно, в смысле всей нации. Даже физическими способностями русский не похож на европейцев. Всякий русский может говорить на всех языках и изучить дух каждого чуждого языка до тонкости, как бы свой собственный русский язык, чего нет в европейских народах, в смысле всеобщей народной способности. Неужели же это не указывает на что-нибудь? Неужели по таким явлениям нельзя осмыслить и хоть отчасти предугадать что-нибудь в будущем развитии нашего народа, в его стремлениях и целях?» Сказав затем о значении Петровской реформы, как выражения именно этой способности к «общечеловечности», Достоевский заключает: «И страшно, до какой степени свободен духом человек русский, до какой степени сильна его воля! Никогда никто не отрывался так от родной почвы, как приходилось иногда ему, и не поворачивал так круто в другую сторону, вслед за своим убеждением! И кто знает, господа иноземцы, может России именно предназначено ждать, пока вы кончите; тем временем проникнуться вашей идеей, понять ваши идеалы, цели, характер стремлений ваших; согласить ваши идеи, возвысить их до общечеловеческого значения и, наконец, свободной духом, свободной от всяких посторонних, сословных и почвенных интересов, двинуться в новую, широкую, еще неведомую в истории деятельность, начав с того, чем вы кончите, и увлечь вас всех за собою».

Рассмотренные произведения Достоевского имели большое влияние на успехи журнала «Время» и, объявляя о подписке на 1862 год, редакция имела полное право сказать таким образом: «Публика поддержала нас; она отозвалась на прошлогоднее объявление наше и тем укрепила в нас уверенность, что идея, во имя которой мы предприняли наш журнал, справедлива... Не в похвальбу себе говорим, что поддержка, оказанная нам публикой, была в размерах, далеко уже неслыханных в нашей журналистике. Но вопрос: как служили мы нашей идее? Не обманули ль мы публику, в тех ожиданиях, которые в ней возбудили? Успели ль высказаться хоть сколько-нибудь? Отвечаем: мы еще не могли много сделать, хотя и желали и надеялись сделать и высказать больше. Мы сознаемся в этом первые. Если публика и оказывала нам свое внимание до конца, до последней книжки, выданной нами, то относим это к тому, что она верит в честность и искренность нашей идеи; а это главное, что нам нужно, и веры ее мы не обманем. Почти год издания журнала -- и обстоятельства, сопровождавшие его, не только не поколебали наших убеждений, но даже еще более усилили их. Мы не теряем надежду высказать нашу мысль вполне. А говорить еще надо о многом. Договориться до чего-нибудь надо непременно. Не следует, чтобы события, факты застали литературу нашу врасплох. Все объявляют, что они за прогресс, без этого нельзя, это sine qua non. Но что за прогресс, когда мы de facto все еще сидим на европейских учебниках? Движение вперед -- явление нормальное, законное, и Боже нас сохрани противоречить ему! Но, отказавшись от того, что было бесплодного и губительного в явлениях нашей прежней жизни, мы унеслись на воздух и отказались чуть ли не от самой почвы. Без почвы ничего не вырастет и никакого плода не будет. А для всякого плода нужна своя почва, свой климат, свое воспитание. Без крепкой почвы под ногами и движение вперед невозможно: еще, пожалуй, поедешь назад или свалишься с облаков.

Как не согласиться, что многие явления даже прошедшей, отжившей жизни нашей мы меряли слишком узкой меркой? Мы ко всему сплошь прикидывали наш новый аршинчик торопливо, с заранее готовым взглядом. Мы поскорее хотели успокоить cебя, что во всем правы, а это значит, сами про себя боялись: не лжем ли? Даже во многих явлениях, прямо отнесенных нами к «темному царству», мы проглядели почвенную силу, законы развития, любовь. На все это надо выработать взгляд новый, беспристрастный, но дальновидный. Мы уничтожали все сплошь, потому только, что оно старое». Развивая затем программу почвенников, мысль об «упразднении» западничества и славянофильства, Достоевский говорит: «Да уж согласимся, наконец, вымолвим всю правду: мы и русскую-то нашу землю любим как-то условно, по книжному. Мы приучились, наконец, к тому, что нам уж ни до чего дела нет. Мы так обленились, что привыкли к тому, чтоб за нас все другие делали, а нам уж подавали готовое, хоть и нехорошо приготовленное, но готовое. Зато самолюбия, желчи в нас накопилось бездна; немудрено -- сидячая жизнь! Справьтесь с медициной. Мы жаждем практики и сердимся лежа за то, что у нас ее нет. Может быть, если бы мы умели любить, то нашли бы себе, пожалуй, и практику; ведь любить-то можно и при разлитии желчи... Но покамест у нас еще только раздоры и споры, правда, все о предметах высоких: о русской мысли, о русской жизни, о русской науке и проч. Мы даже дошли до того, что многие из мыслителей наших откровенно спрашивают: «Какая же это русская мысль? Что это за слово такое: народная почва?» Откровенность же этих вопросов -- факт очень значительный и многое оправдывающий. Мы говорим серьезно. Значит, уж очень хочется договориться, коли об этом не затрудняются спрашивать. Впрочем, блаженной памяти «западники» были еще последовательнее: те тоже в крайних случаях никогда не хитрили и прямо говорили, что нам надо сделаться -- например, хоть французами. Если они и не высказали этого прямо, то, по крайней мере, уже раскрыли рот, чтобы высказать, и остановились единственно потому, что поперхнулись...

Слово-то у них в горле попорек стало. Если б Белинский прожил еще год, он бы сделался славянофилом, т. е. попал бы из огня в полымя; ему ничего не оставалось более; да сверх того он не боялся, в развитии своей мысли, никакого полымя. Слишком уж много любил человек! Многие из теперешних стоят на той же точке, на которой остановился Белинский, хотя и уверяют себя, что ушли дальше. Другие наши мыслители, оттого, что они во фраках, не хотят признать себя за народ. Третьи хотят выписывать русскую народность из Англии, так как уж принято, что английский товар самый лучший. Четвертые бродят накануне открытия общих законов, общей формулы для всего человечества, лепят общую всенародную форму, в которую хотят отлить всеобщую жизнь, без различия племен и национальностей, т. е. обратить человека в стертый пятиалтынный».

Успех журнала возрастал и в 1862 году, несмотря на то, что у него явилось немалое количество литературных врагов, и, печатая объявление о подписке на 1863 год, Достоевский писал: «Мы знаем, что некоторые из недоброжелателей наших стараются затемнить нашу мысль в глазах публики, стараются не понять ее. Недоброжелателей у нас много, да и не могло быть иначе. Мы нажили их сразу, вдруг. Мы выступили на дорогу слишком удачно, чтоб не возбудить иных враждебных толков. Это очень понятно. Мы, конечно, на это не жалуемся: иной журнал, иная книга иногда по нескольку лет не только не возбуждают никаких толков, но даже не обращают на себя никакого внимания ни в литературе, ни в публике. С нами случилось иначе, и мы этим даже довольны. По крайней мере мы возбудили толки, споры. Это ведь более лестно, чем встретить всеобщее невнимание. Конечно, мы оставляем в стороне пустые и ничтожные толки рутинных крикунов, не понимающих дела и неспособных его понять. Они с чужого голоса бросаются на добычу; их натравливают те, у которых они в услужении и которые за них думают. Это -- рутина. В рутине не было ни одной своей мысли. С ними и толковать нечего. Но в литературе нашей есть теоретики и есть доктринеры, и они постоянно нападали на нас. Эти действуют сознательно. И они понимают нас, и мы понимаем их. С ними мы спорили и будем спорить. Ho объяснимся, почему они на нас нападали. С первого появления нашего журнала теоретики почувствовали, что мы с ними во многом разнимся.

Что хотя мы и согласны с ними в том, в чем всякий в настоящее время должен быть убежден окончательно (мы разумеем прогресс), но в развитии, в идеалах и в точках отправления и опоры общей мысли мы с ними не могли согласиться. Они, администраторы и кабинетные изучатели западных воззрений, тотчас же поняли про себя то, что мы говорили о почве, и с яростью напали на нас, обвиняя нас в фразерстве, говоря, что почва -- пустое слово, которого мы сами не понимаем и которое мы изобрели для эффекта. А между тем они нас совершенно понимали и об этом свидетельствовала самая ярость их нападений. На пустое слово, на рутинную гонку за эффектом не нападают с таким ожесточением. Повторяем: было много изданий и с претензией на новую мысль и с погоней за эффектом, которые по нескольку лет издавались, но не удостаивались даже малейшего внимания теоретиков. А на нас они обрушились со всею яростью. Они очень хорошо знали, что призывы к почве, к соединению с народным началом -- не пустые звуки, не пустые слова, изобретенные спекуляцией для эффекта. Эти слова были для них напоминанием и упреком, что сами они строят не на земле, а на воздухе. Мы с жаром восставали на теоретиков, не признающих не только того, что в народности почти все заключается, но даже и самой народности. Они хотят единственно начал общечеловеческих и верят, что народности в дальнейшем развитии стираются, как старые монеты, что все сливается в одну форму, в один общий тип, который, впрочем, они сами никогда не в силах определить. Это -- западничество в самом крайнем своем развитии и без малейших уступок.

В своей ярости они преследовали не только грязные и уродливые стороны национальностей, стороны, и без того необходимо-долженствующие со временем уступить правильному развитию, но даже выставляли в уродливом виде и такие особенности народа нашего, которые именно составляют залоги его будущего самостоятельного развития, которые составляют его надежду и самостоятельную, вековечную силу. В своем отвращении от грязи и уродства, они, за грязью и уродством, многое проглядели и многого не заметили. Конечно, желая искренно добра, они были слишком строги. Они с любовью самоосуждения и обличения искали одного только «темного царства» и не видели светлых и свежих сторон. Нехотя они иногда почти совпадали с клеветниками народа нашего, с белоручками, смотревшими на него свысока; они, сами того не зная, осуждали наш народ на бессилие и не верили в его самостоятельность. Мы, разумеется, отличали их от тех гадливых белоручек, о которых сейчас упомянули. Мы понимали и умели ценить и любовь, и великодушные чувства этих искренних друзей народа, мы уважали и будем уважать их искреннюю и честную деятельность, несмотря на то, что мы не во всем согласны с ними. Но эти чувства не заставят нас скрывать и наших убеждений. Молчание было бы пристрастием; к тому же мы не молчали и прежде. Теоретики не только не понимали народа, углубляясь в свою книжную мудрость, но даже презирали его, разумеется, без худого намерения и, так сказать, нечаянно. Мы положительно уверены, что самые умные из них думают, что при случае стоит только десять минут поговорить с народом, и он все поймет; тогда как народ, может быть, и слушать-то их не станет, об чем бы они ни говорили ему. В правдивость, в искренность нашего сочувствия не верит народ до сих пор и даже удивляется, зачем мы не за себя стоим, а за его интересы, и какая нам до него надобность. Ведь мы до сих пор для него птичьим языком говорим.

Но теоретики на это упорно не хотят смотреть, и, кто знает, может быть, не только рассуждения, но даже сами факты не могли бы их убедить в том, что они одни, на воздухе, в совершенном одиночестве и без всякой опоры на почву; что все это не то, совершенно не то. Что касается до наших доктринеров, то они, конечно, не отвергают народности, но зато смотрят на нее свысока. В том-то и дело, что весь спор состоит в том, как нужно понимать народ и народность. Они понимают еще слишком по-старому; они верят в разные общественные слои и осадки. Доктринеры хотят учить народ, согласны писать для него народные книжки (до сих пор, впрочем, не умели написать ни одной), а не понимают главнейшей аксиомы, что только тогда народ станет читать их книжки, когда они сами станут народом, от всего сердца и разума, а не по маскарадному, т. е. когда народные интересы станут совершенно нашими, а наши -- его интересами. Но подобное возвращение на почву для них и немыслимо. Недаром же они так много говорят о своих науках, профессорствах, достоинствах и чуть ли не о чинах своих. Самые милостивые из них соглашаются разве только на то, чтобы возвысить народ до себя, обучив его всем наукам и тем образовав его. Они не понимают нашего выражения: «соединение с народным началом» и нападают на нас за него, как будто это какая-то таинственная формула, под которой заключается какой-то таинственный смысл. «Да и что нового в народности?» говорят нам они. «Это тысячу раз говорилось и прежде, говорилось даже в недавние давнопрошедшие времена. В чем тут новая мысль, в чем особенность?» Повторяем: все дело в понимании слова «народность». В наших словах о соединении не было никакого таинственного смысла. Надо было понимать буквально, и мы до сих пор убеждены, что мы ясно выразились. Мы прямо говорили и теперь говорим, что нравственно надо соединиться с народом вполне и как можно крепче; что надо совершенно слиться с ним и нравственно стать с ним, как одна единица. Вот, что мы говорили и до сих пор говорим. Такого полного соединения, конечно, теоретики и доктринеры не могли понимать» [Теоретиками и доктринерами «Время» называло представителей «Современника» и «Русского Вестника»].

Воззрения почвенников поддерживались в Достоевском не только теми заключениями, к которым он пришел раньше уже вследствие общения с народом, но и новыми впечатлениями, произведенными на него западноевропейской жизнью во время летнего путешествия 1862 года. Отправился он в эту поездку в начале июня. Посетил он Париж, Лондон, где виделся с Герценом, к которому в это время относился почти сочувственно; затем он проехал в Швейцарию и в Женеве встретился с Н. Н. Страховым. По свидетельству последнего, Достоевский «не был большим мастером путешествовать; его не занимали особенно ни природа, ни исторические памятники, ни произведения искусства, за исключением разве самых великих; все его внимание было устремлено на людей, и он схватывал только их природу и характер, да разве общее впечатление уличной жизни. Он горячо стал мне объяснять, что презирает обыкновенную казенную манеру осматривать по путеводителю разные знаменитые места. И мы, действительно, ничего не осматривали, а только гуляли, где полюднее, и разговаривали. У меня не было определенной цели, и я тоже старался уловить только общую физиономию этой, ни разу мною не виданной, жизни и природы. Женеву Федор Михайлович находил вообще мрачною и скучною. По моему предложению, мы съездили в Люцерн; мне очень хотелось видеть Озеро Четырех Кантонов, и мы делали увеселительную прогулку на пароходе по этому озеру. Погода стояла прекрасная, и мы могли вполне налюбоваться этим несравненным видом». Затем путешественники решили посетить Флоренцию. «Мы пустились, рассказывает Страхов, в путь через Монсенис и Турин в Геную; там сели на пароход, на котором приехали в Ливорно, а оттуда, по железной дороге, во Флоренцию. В Турине мы ночевали, и он своими прямыми и плоскими улицами показался Федору Михайловичу напоминающим Петербург. Во Флоренции мы прожили с неделю в скромной гостинице Pension Suisse. И тут мы не делали ничего такого, что делают туристы. Кроме прогулок по улицам, здесь мы занимались еще чтением. Тогда только что вышел роман В. Гюго «Les miserables», и Федор Михайлович покупал его том за томом. Прочитав сам, он передавал книжку мне, и тома три или четыре было прочитано в эту неделю...

Однажды мы вместе пошли в galleria degli Uffizi; но так как мы не составили никакого определенного плана и ни мало не готовились к осмотру, то Федор Михайлович скоро стал скучать, и мы ушли, кажется, не добравшись даже до Венеры Медицейской. Зато наши прогулки по городу были очень веселы, хотя Федор Михайлович и находил иногда, что Арно напоминает Фонтанку... Во Флоренции мы расстались; он хотел, если не ошибаюсь, ехать в Рим (что не состоялось), а мне хотелось хоть неделю провести в Париже, где он уже побывал». К сентябрю Достоевский вернулся в Петербург, и литературным результатом этой его поездки были «Зимние заметки о летних впечатлениях», напечатанные во «Времени», 1863 года, т. II и III. В этих «Заметках» выразились отрицательные заключения Достоевского о западноевропейской жизни, в буржуазном строе которой он увидел торжество Ваала. Создалась на западе, как замечает Достоевский, какая-то «колоссальная декорация» богатства, роскоши, общего процветания, и «при такой колоссальности, при такой исполинской гордости владычествующего духа, при такой торжественной оконченности созданий этого духа, замирает нередко и голодная душа, смиряется, подчиняется, ищет спасения в джине и разврате и начинает веровать, что так всему тому и следует быть. Факт давит, масса деревенеет и прихватывает китайщины, или, если рождается скептицизм, то мрачно и с проклятием ищет спасения в чем-нибудь, вроде мормоновщины. A в Лондоне можно увидеть массу в таком размере и при такой обстановке, в какой вы нигде в свете ее на яву не увидите. Говорили мне, например, что ночью по субботам полмиллиона работников и работниц, с их детьми, разливаются, как море, по всему городу, наиболее группируясь в иных кварталах, и всю ночь, до пяти часов, празднуют шабаш, то есть наедаются и напиваются, как скоты, за всю неделю. Вce это несет свои еженедельные экономии, все заработанное тяжким трудом и проклятием. В мясных и съестных лавках толстейшими пучками горит газ, ярко освещая улицы. Точно бал устраивается для этих белых негров. Народ толпится в отворенных тавернах и в улицах. Тут же едят и пьют. Пивные лавки разубраны как дворцы.

Все пьяно, но без веселья, а мрачно, тяжело и все как-то странно молчаливо. Только иногда ругательства и кровавые потасовки нарушают эту подозрительную и грустно действующую на вас молчаливость. Все это поскорей торопится напиться до потери сознания. Жены не отстают от мужей и напиваются вместе с мужьями; дети бегают и ползают между ними. В такую ночь, во втором часу, заблудился я однажды и долго толкался по улицам, среди неисчислимой толпы этого мрачного города, расспрашивая почти знаками дорогу, потому что по-английски я не знаю ни слова. Я добился дороги, но впечатление того, что я видел, мучило меня дня три после этого. Народ везде народ, но тут все было так колоссально, так ярко, что вы как бы ощупывали то, что до сих пор только воображали. Тут уж вы видите даже и не народ, а потерю сознания систематическую, покорную, поощряемую. И вы чувствуете, глядя на всех этих париев общества, что еще долго не сбудется для них пророчество, что еще долго не дадут им пальмовых ветвей и белых одежд, и что долго еще будут они взывать к престолу Всевышнего: «доколе, Господи!» И они сами знают это и покамест отмщают за себя обществу какими-то подземными мормонами, трясучками, странниками... Мы удивляемся глупости идти в какие-то трясучки и странники и не догадываемся, что тут -- отделение от нашей общественной формулы, отделение упорное, бессознательное, инстинктивное, отделение во что бы то ни стало, для ради спасения, отделение с отвращением от нас и ужасом. Эти миллионы людей, оставленные и прогнанные с пиру людского, толкаясь и давя друг друга в подземной тьме, в которую они брошены своими старшими братьями, ощупью стучатся хоть в какие-нибудь ворота и ищут выхода, чтобы не задохнуться в темном подвале. Тут последняя, отчаянная попытка сбиться в свою кучу, в свою массу и отделиться от всего, хотя бы даже от образа человеческого, только бы быть по своему, только бы не быть вместе с нами... Кто бывал в Лондоне, тот, наверно, хоть раз сходил ночью в Гай-Маркет. Это квартал, в котором по ночам, в некоторых улицах, тысячами толпятся публичные женщины... В Гай-Маркете я заметил матерей, которые приводят на промысел своих малолетних дочерей. Маленькие девочки, лет по двенадцати, хватают вас за руку и просят, чтобы вы шли с ними. Помню раз, в толпе народа, на улице, я увидал одну девочку, лет шести не более, всю в лохмотьях, грязную, босую, испитую и избитую: просвечивавшее сквозь лохмотья тело ее было в синяках. Она шла, как бы не помня себя, не торопясь никуда, Бог знает зачем, шатаясь в толпе; может быть, она была голодна.

На нее никто не обращал внимания. Но что более всего меня поразило, -- она шла с видом такого горя, такого безвыходного отчаяния в лице, что видеть это маленькое создание, уже несущее на себе столько проклятия и отчаяния, было даже как-то неестественно и ужасно больно. Она все качала своей всклокоченной головой из стороны в сторону, точно рассуждая о чем-то, раздвигала врозь свои маленькие руки, жестикулируя ими, и потом вдруг всплескивала их вместе и прижимала к своей голенькой груди. Я воротился и дал ей полшиллинга. Она взяла серебряную монетку, потом дико, с боязливым изумлением посмотрела мне в глаза и вдруг бросилась бежать со всех ног назад, точно боясь, что я отниму у нее деньги...".

В западной жизни бросается в глаза царящий в ней эгоизм буржуазии, и при нем чистейшей утопией представляются всякие мечты об усовершенствовании социальных отношений. Достоевский указывает, какое сильное крушение потерпели планы революционеров конца XVIII века. «Ведь предрек же, говорит он, аббат Сийес в своем знаменитом памфлете, что буржуа -- это все. «Что такое tiers etat? Ничего. Чем должно оно быть? Всем». Ну, так и случилось, как он сказал. Одни только эти слова и осуществились из всех слов, сказанных в то время; они одни и остались. А буржуа все еще как-то не верит, несмотря на то, что все, что было сказано после слов Сийеса, сбрендило и лопнуло, как мыльный пузырь. В самом деле: провозгласили вскоре после него: liberte, egalite, fraternite. Очень хорошо-с. Что такое liberte? Свобода. Какая свобода? -- Одинаковая свобода всем делать все, что угодно, в пределах закона. Когда можно делать все, что угодно? Когда имеешь миллион. Дает ли свобода каждому по миллиону? Нет. Что такое человек без миллиона? Человек без миллиона есть не тот, который делает все, что угодно, а тот, с которым делают все, что угодно. Что ж из этого следует? A следует то, что кроме свободы есть еще равенство, и именно равенство перед законом. Про это равенство перед законом можно только одно сказать, что в том виде, в каком оно теперь прилагается, каждый француз может и должен принять его за личную для себя обиду. Что ж остается из формулы? Братство. Ну, эта статья самая курьезная и, надо признаться, до сих пор составляет главный камень преткновения на Западе. Западный человек толкует о братстве, как о великой движущей силе человечества, и не догадывается, что негде взять братства, коли его нет в действительности. Что делать? Надо сделать братство, во что бы то ни стало. Но оказывается, что сделать братство нельзя, потому что оно само делается, дается, в природе находится. А в природе французской, да и вообще западной, его в наличности не оказалось, а оказалось начало личное, начало особняка, усиленного самосохранения, самопромышления, самоопределения в своем собственном я, сопоставление этого я всей природе и всем остальным людям, как самоправного, отдельного начала, совершенно равного и равноценного всему тому, что есть кроме него. Ну, а из такого самопоставления не могло произойти братства. Почему?


Подобные документы

  • Детство и отрочество Фёдора Михайловича Достоевского. Период учебы в инженерном училище. Кружок М.В. Буташевича-Петрашевского. Каторга и ссылка в Омске. Встреча со своей первой женой Марией Дмитриевной Исаевой. Расцвет творчества, вторая женитьба.

    презентация [442,4 K], добавлен 27.05.2015

  • Родословная писателя Федора Михайловича Достоевского. Изучение основных фактов биографии: детства и учебы, женитьбы, увлечения литературой. Работа над произведениями "Бедные люди", "Идиот", "Братья Карамазовы", "Бесы" и "Преступление и наказание".

    презентация [1,5 M], добавлен 13.02.2012

  • Исследование жизненного и творческого пути русского советского писателя Константина Михайловича Симонова. Описания детства, юности, учебы в литературном университете. Характеристика его работы военным корреспондентом. Анализ стихотворений и произведений.

    презентация [4,9 M], добавлен 29.11.2012

  • Краткий очерк жизни, личностного и творческого становления великого русского писателя Федора Михайловича Достоевского. Краткое описание и критика романа Достоевского "Идиот", его главные герои. Тема красоты в романе, ее возвышение и конкретизация.

    сочинение [17,7 K], добавлен 10.02.2009

  • Жизнь и творчество Ф. Достоевского – великого русского писателя, одного из высших выразителей духовно-нравственных ценностей русской цивилизации. Постижение автором глубины человеческого духа. Достоевский о еврейской революции и царстве антихриста.

    доклад [21,1 K], добавлен 18.11.2010

  • Анализ публицистики русского писателя Ф.М. Достоевского. Сотрудничество Достоевского с журналами "Время", "Свисток" и "Русский вестник". Упоминания в художественных произведениях писателя о журналистах. Анализ монографических публикаций и статей.

    курсовая работа [68,7 K], добавлен 27.05.2014

  • "Записки из Мертвого дома" Ф.М. Достоевского как предтеча "Колымских рассказов" В.Т. Шаламова. Общность сюжетных линий, средств художественного выражения и символов в прозе. "Уроки" каторги для интеллигента. Изменения в мировоззрении Достоевского.

    дипломная работа [73,3 K], добавлен 22.10.2012

  • Исследование жизненного и творческого пути русского писателя Ивана Алексеевича Бунина. Описания его семьи, детских годов, учебы в гимназии и работы в редакции газеты. Характеристика произведений и лирических стихотворений. Присуждение Нобелевской премии.

    презентация [508,9 K], добавлен 17.10.2013

  • Биография Ф.М. Достоевского. Учеба в Главном инженерном училище. Первые литературные опыты. Увольнение из армии. Успех романа "Бедные люди". Участие в организации тайной типографии, арест, ссылка. История написания романа "Преступление и наказание".

    биография [26,2 K], добавлен 01.03.2010

  • Творчество Луи-Фердинанда Селина в отечественном литературоведении. Особенности восприятия данным автором творчества Федора Михайловича Достоевского. Трансформация художественных образов и идей в исследуемом романе Селина "Путешествие на край ночи".

    магистерская работа [85,1 K], добавлен 02.06.2017

Работы в архивах красиво оформлены согласно требованиям ВУЗов и содержат рисунки, диаграммы, формулы и т.д.
PPT, PPTX и PDF-файлы представлены только в архивах.
Рекомендуем скачать работу.