Творчество А.И. Солженицына

Анализ литературных произведений А.И. Солженицына: система творческих координат Солженицына – "Архипелаг ГУЛАГ", "В круге первом". Один день зэка и история страны: противостояние человека силе зла, борьба с несправедливостью и трагизмом истории.

Рубрика Литература
Вид дипломная работа
Язык русский
Дата добавления 24.04.2009
Размер файла 142,0 K

Отправить свою хорошую работу в базу знаний просто. Используйте форму, расположенную ниже

Студенты, аспиранты, молодые ученые, использующие базу знаний в своей учебе и работе, будут вам очень благодарны.

Книга --

«Вся земля»,--

выискивает имя.

Век двадцатый.

Воскресить кого б?

И Солженицын делает выбор...-- Bcex! Всех, кого поглотила «адова пасть» ГУЛАГа. Всех, в том числе и тех, чьи имена забылись, стерлись из памяти людской, исчезли из документов, большей частью уничтоженных.

В лаконичной преамбуле своего грандиозного повествования Солженицын замечает: «В этой книге нет ни вымышленных лиц, ни вымышленных событий. Люди и места названы их собственными именами. Если названы инициалами, то по соображениям личным. Если не названы вовсе, то лишь потому, что память людская не сохранила имен,--а все было именно так» (5, 8). Автор называет свой труд «опытом художественного исследования». Удивительный жанр! При строгой документальности (не обязательно письменной, многие факты и истории -- изустны) это вполне художественное произведение, в котором, наряду с известными и безвестными, но одинаково реальными узникам режима, действует еще одно фантасмагорическое действующее лицо -- сам Архипелаг. Все эти «острова», соединенные между собой «трубами канализации», по которым «протекают» люди, переваренные чудовищной машиной тоталитаризма в жидкость -- кровь, пот, мочу; архипелаг, живущий собственной жизнью, испытывающий то голод, то злобную радость и веселье, то любовь, то ненависть; архипелаг, расползающийся, как раковая, опухоль страны, метастазами во все стороны; окаменевающий, превращающийся в континент в континенте.

«Десятый круг» Дантова ада, воссозданный Солженицыным,-- фантасмагория самой жизни. Но в отличие от автора романа «Мастер и Маргарита», Солженицыну, реалисту из реалистов, нет никакой нужды прибегать к какой-либо художественной «мистике»--воссоздавать средствами фантастики и гротеска «черную магию», вертящую людьми помимо их воли то так, то эдак, изображать Воланда со свитой, прослеживать вместе с читателями все «коровьевские штуки», излагать романную версию «Евангелия от Пилата». Сама жизнь ГУЛАГа, во всей ее реалистической наготе, в мельчайших натуралистических подробностях, гораздо фантастичнее и страшнее любой книжной «дьяволиады», любой, самой изощренной декадентской фантазии. Солженицын как будто даже подтрунивает над традиционными мечтами интеллигентов, их бело-розовым либерализмом, не способных представить себе, до какой степени можно растоптать человеческое достоинство, уничтожить личность, низведя ее до толпы «зэков», сломать волю, растворить мысль и чувства в элементарных физиологических потребностях организма, находящегося на грани земного существования.

«Если бы чеховским интеллигентам, все гадавшим, что будет через двадцать -- тридцать -- сорок лет, ответили бы, что через сорок лет на Руси будет пыточное следствие, будут сжимать череп железным кольцом, спускать человека в ванну с кислотами, голого и привязанного пытать муравьями, клопами, загонять раскаленный на примусе шомпол в анальное отверстие («секретное тавро»), медленно раздавливать сапогом половые части, а в виде самого легкого -- пытать по неделе бессонницей, жаждой и избивать в кровавое мясо,-- ни одна бы чеховская пьеса не дошла до конца, все герои пошли бы в сумасшедший дон» (5, 75). И. обращаясь прямо к тем, кто делал вид, что ничего не происходит, а если и происходит, то где-то стороной, вдалеке, а если и рядом, то по принципу «авось меня обойдет», автор «Архипелага» бросает от имени миллионов ГУЛАГовского населения: «Пока вы в свое удовольствие занимались безопасными тайнами атомного ядра, изучали влияние Хайдеггера на Сартра и коллекционировали репродукции Пикассо, ехали купейными вагонами за курорт или достраивали подмосковные дачи,-- а воронки непрерывно шныряли по улицам, а гебисты стучали и звонили в двери» -- «Органы никогда не ели хлеба зря-»; «пустых тюрем у нас не бывало никогда, а либо полные, либо чрезмерно переполненные»; «в выбивании миллионов и в заселении ГУЛАГа была хладнокровно задуманная последовательность и неослабевающее упорство» (5. 74).

Обобщая в своем исследовании тысячи реальных судеб, сотни личных свидетельств и воспоминаний, неисчислимое множество фактов, Солженицын приходит к мощным обобщениям -- и социального, и психологического, и нравственно-философского плана. Вот, например, автор «Архипелага» воссоздает общую психологию среднеарифметического жителя тоталитарного государства, вступившего -- не по своей воле -- в зону смертельного риска. За порогом -- Большой террор, и уже понеслись неудержимые потоки в ГУЛАГ:

начались «арестные эпидемии». Итак, «схватывались люди ни в чем не виновные, а потому не подготовленные ни к какому сопротивлению. Создавалось общее чувство обреченности, представление, что от ГПУ -- НКВД убежать невозможно. Что и требовалось. Мирная овца ватку по зубам» (5, 18).

«Всеобщая невиновность порождает и всеобщее бездействие. Может, тебя еще и не возьмут! Может, обойдется? Не каждому дано, как Ване Левитскому, уже в 14 лет понимать: «Каждый честный человек должен попасть в тюрьму. Сейчас сидит папа, а вырасту я -- и меня посадят». (Его посадили двадцати трех лет.) Большинство коснеет в мерцающей надежде. Раз ты невиновен -- то за что же могут тебя брать? Это ошибка? Тебя уже волокут за шиворот, а ты все заклинаешь про себя: «Это ошибка! Разберутся -- выпустят!» Других сажают повально, это тоже нелепо, но там еще в каждом случае остаются потемки: «а может быть, этот как раз...?» А уж ты! -- ты-то наверняка невиновен! Ты еще рассматриваешь Органы как учреждение человечески-логичное: разберутся -- выпустят.

И зачем тебе тогда бежать?.. Я как же можно тебе тогда сопротивляться?.. Ведь ты только ухудшишь свое положение, ты помешаешь разобраться в ошибке. Не то, что сопротивляться,-- ты и по лестнице спускаешься на цыпочках, как зелено, чтоб соседа не слышали» (5, 19).

Солженицын заставляет каждого читателя представить себя «туземцем» Архипелага -- подозреваемым, арестованным, допрашиваемым, пытаемым, заключенным тюрьмы и лагеря... Любой читатель поневоле проникается противоестественной, извращенной психологией человека, изуродованного террором, даже одной нависшей над ним тенью террора, страхом; вживается в роль реального или потенциального зэка. Читатель «Архипелага» сплавляется с его персонажами, с его автором, становится подельником Солженицына в его запретном, конспиративном, опасном творчестве. «А если долго еще не просветлится свобода в нашей стране, то само чтение и передача этой книги будет большой опасностью -- так что и читателям будущим я должна с благодарностью поклониться -- от тех, от погибших» (5, 9). Чтение и распространение солженицынского исследования -- страшная тайна; она влечет, притягивает, но и обжигает, заражает, формирует единомышленников автора, вербует новых и новых противников бесчеловечного режима, непримиримых его оппонентов, борцов с ним, а значит,-- и все новых его жертв, будущих узников ГУЛАГа (до тех пор, пока он существует, живет, алчет новых «потоков», этот ужасный Архипелаг?).

А Архипелаг ГУЛАГ -- это не какой-то иной мир: границы между «тем» и «этим» миром эфемерны, размыты; это одно пространство! «По долгой кривой улице нашей жизни мы счастливо неслись или несчастливо брели мимо каких-то заборов, заборов, заборов -- гнилых деревянных, глинобитных дувалов, кирпичных, бетонных, чугунных оград. Мы не задумывались -- что за ними? Ни глазом, ни разумением мы не пытались за них заглянуть -- а там-то и начинается страна ГУЛАГ, совсем рядом, в двух метрах от нас. И еще мы не замечали в этих заборах несметного числа плотно подогнанных, хорошо замаскированных дверок, калиток. Все, все эти калитки были приготовлены для нас! -- и вот распахнулась быстро роковая одна, и четыре белых мужских руки, не привыкших к труду, но схватчивых, уцепляют нас за ногу, за руку, за воротник, за шапку, за ухо--вволакивают как куль, а калитку за нами, калитку в нашу прошлую жизнь, захлопывают навсегда. Всё. Вы -- арестованы!

И нич-ч-чего вы не находитесь на это ответить, кроме ягнячьего блеянья:

-- Я-а?? За что??.. Вот что такое арест: это ослепляющая вспышка и удар, от которых настоящее разом сдвигается в прошедшее, а невозможное становится полноправным настоящим» (5, 13--14).

Солженицын показывает, какие необратимые, патологические изменения происходят в сознании арестованного человека. Какие там нравственные, политические, эстетические принципы или убеждения! С ними покончено чуть ли не в тот же момент, когда ты перемещаешься в «другое» пространство -- по ту сторону ближайшего забора с колючей проволокой. Особенно разителен, катастрофичен перелом в сознании человека, воспитанного в классических традициях -- возвышенных, идеалистических представлений о будущем и должном, нравственном и прекрасном, честном и справедливом. Из мира мечтаний и благородных иллюзий ты враз попадаешь в мир жестокости, беспринципности, бесчестности, безобразия, грязи, насилия, уголовщины; в мир, где можно выжить, лишь добровольно приняв его свирепые, волчьи законы; в мир, где быть человеком не положено, даже смертельно опасно, а не быть человеком --значит сломаться навсегда, перестать себя уважать, самому низвести себя на уровень отбросов общества и так же именно к себе и относиться.

Чтобы дать читателю проникнуться неизбежными с ним переменами, пережить поглубже контраст между мечтой и действительностью, Солженицын нарочно предлагает вспомнить идеалы и нравственные принципы предоктябрьского «серебряного века»-- так лучше понять смысл произошедшего психологического, социального, культурного, мировоззренческого переворота. «Сейчас-то бывших зэков да даже и просто людей б0-х годов рассказом о Соловках, может быть, и не удивишь. Но пусть читатель вообразит себя человеком чеховской и послечеховской России, человеком Серебряного Века нашей культуры, как назвали 1910-е годы, там воспитанным, ну пусть потрясенным гражданской войной, -- но все-таки привыкшим к принятым у людей пище, одежде, взаимному словесному обращению...» (б, 21). И вот этот самый «человек серебряного века» (или бравший с него пример) внезапно погружается в мир, где люди одеты в серую лагерную рвань или в мешки, имеют на пропитание миску баланды и четыреста, а может, триста, а то и сто двадцать пять граммов хлеба; и общение--мат и блатной жаргон.--«Фантастический мир!» (см.: б, 26, 27, 30)

Это внешняя ломка. А внутренняя -- покруче. Начать с обвинения. «В 1920 году, как вспоминает Эренбург, ЧК поставила перед ним вопрос так: «Докажите вы, что вы -- не агент Врангеля». А в 1950 один из видных полковников МГБ Фома Фомич Железов объявил заключенным так: «Мы ему (арестованному) и не будем трудиться доказывать его вину. Пусть о н нам докажет, что не имел враждебных намерений».

И на эту людоедски-незамысловатую прямую укладываются в промежутке бессчетные воспоминания миллионов. Какое ускорение и упрощение следствия, не известные предыдущему человечеству! Пойманный кролик, трясущийся и бледный, не имеющий права никому написать, никому позвонить по телефону, ничего принести с воли, лишенный сна, еды, бумаги, карандаша и даже пуговиц, посаженный на голую табуретку в углу кабинета, должен сам изыскать и разложить перед бездельником-следсвателем доказательства, что не имел враждебных намерений! И если он не изыскивал их (а откуда ж он мог их добыть), то тем самым и приносил следствию приблизительные доказательства своей виновности!» (5, 104). И автор приводит массу примеров того, как это делается.

Но это еще только начало ломки сознания. Вот -- следующий этап самодеградации. Отказ от самого себя, от своих убеждений, от сознания своей невиновности. «К Елизавете Цветковой в казанскую отсадочную тюрьму в 1938-м пришло письмо пятнадцатилетней дочери: «Мама! Скажи, напиши -- виновата ты или нет?.. Я лучше хочу, чтоб ты была не виновата, и я тоща в комсомол не вступлю и за тебя не прощу. А если ты виновата -- я тебе больше писать не буду и буду тебя ненавидеть». И угрызается мать в сырой гробовидной камере с подслеповатой лампочкой: как же дочери жить без комсомола? как же ей ненавидеть советскую власть? Ух лучше пусть ненавидит меня. И пишет: «Я виновата... Вступай в комсомол».

Еще бы не тяжко! -- резюмирует Солженицын,-- да непереносимо человеческому сердцу: попав под родной топор -- оправдывать его разумность.

Но столько платит человек за то, что душу, вложенную .Богом, вверяет человеческой догме» (6, 207).

А вот и следующая ступенька деградации. «Всей твердости посаженных правоверных хватало лишь для разрушения традиций политических заключенных. Они чуждались инакомыслящих однокамерников, таились от них, шептались об ужасах следствия так, чтобы не слышали беспартийные или эсеры -- «не давать им материала против партии!» -- И далее, со ссылкой на «Крутой маршрут» Е. Гинзбург:-- Вот твердолобая Юлия Анненкова требует от камеры: «не смейте потешаться над надзирателем! Он представляет здесь советскую власть!» (А? Все перевернулось! Эту сцену покажите в сказочную гляделку буйным революционеркам в царской тюрьме!) Или комсомолка Катя Широкова спрашивает у Гинзбург в шмональном помещении: вон та немецкая коммунистка спрятала золото в волосы, но тюрьма-то наша, советская,-- так не надо ли донести надзирательнице?!» (б, 211).

И наконец--последняя (для «идейных»!): помогать партии в ее борьбе с врагами, хотя бы ценой жизни своих товарищей, включая и свою собственную: партия всегда права! «И какой же выход они для себя нашли? -- иронизирует Солженицын.-- Какое же действенное решение подсказала им их революционная теория? Их решение стоит всех их объяснений! Вот оно:

чем больше посадят -- тем скорее вверху поймут ошибку! А поэтому -- стараться как можно больше называть фамилий! Как можно больше давать фантастических показаний на невиновных!

Всю партию не арестуют!

(А Сталину всю и не нужно было, ему только головку и долгостажников.)

Как среди членов всех российских партий коммунисты оказались первыми, кто стал давать ложные на себя показания,-- так им первым же безусловно принадлежит и это карусельное открытие: называть побольше фамилий! Такого еще русские революционеры не слышали!» (6. 209--210).

Солженицын приводит символический эпизод, касающийся «коммунисток набора 37-го года»: «В свердловской пересылочной бане этих женщин прогнали сквозь строй надзирателей. Ничего, утешились. Уже на следующих перегонах они пели в своем вагоне:

«Я другой такой страны не знаю, Где так вольно дышит человек!»

Вот с таким комплексом миропонимания, вот с таким уровнем сознания вступают благомыслящие на свой долгий лагерный путь. Ничего не поняв с самого начала ни в аресте, ни в следствии, ни в общих событиях, они по упорству, по преданности (или по безвыходности?) будут теперь всю дорогу считать себя светоносными, будут объявлять только себя знающими суть вещей». А лагерники, встречая их, этих правоверных коммунистов, этих «благонамеренных ортодоксов», этих «настоящих советских людей», «с ненавистью им говорят: «Там, на воле, вы--нас, здесь будем мы--вас!»» (6, 212).

«Верность? -- переспрашивает автор «Архипелага».-- А по-нашему: хоть кол на голове теши. Эти адепты теории развития увидели верность свою развитию в отказе от всякого собственного развития» (б, 207). И в этом, убежден Солженицын, не только беда коммунистов, но и их прямая вина. И главная вина -- в самооправдании, в оправдании родной партии и родной советской власти, в снятии со всех, включая и Ленина, и Сталина, ответственности за Большой террор, за государственный терроризм как основу своей политики, за кровожадную теорию классовой борьбы, делающей уничтожение «врагов», насилие -- нормальным, естественным явлением общественной жизни.

И Солженицын выносит «благонамеренным» свой нравственный приговор: «Как можно было бы им всем посочувствовать! Но как хорошо всё видят они, в чем пострадали,-- не видят, в чем виноваты. Этих людей не брали до 1937 года. И после 1938-го их очень мало брали. Поэтому их называют «набор 37-го года», и так можно было бы, но чтоб это не затемняло общую картину, что даже в месяцы пик сажали не их одних, а все те же тянулись и мужички, и рабочие, и молодежь, инженеры и техники, агрономы и экономисты, и просто верующие.

«Набор 37-го года», очень говорливый, имеющий доступ к печати и радио, создал «легенду 37-го года», легенду из двух пунктов:

1) если когда при советской власти сажали, то только в 37-м, и только о 37-м надо говорить и возмущаться;

2) сажали в 37-м--только их» (б, 207--208). «И в чем же состоит высокая истина благонамеренных? -- продолжает размышлять Солженицын.-- А в том, что они не хотят отказаться ни от одной прежней оценки и не хотят почерпнуть ни одной новой. Пусть жизнь хлещет через них, и переваливается через них, и даже колесами переезжает через них -- а они ее не пускают в свою голову! а они не признают ее, как будто она не идет! Это нехотение обмысливать опыт жизни--их гордость! На их мировоззрении не должна отразиться тюрьма! не должен отразиться лагерь! На чем стояли -- на том и будем стоять! Мы -- марксисты! Мы -- материалисты! Как же можем мы измениться от того, что случайно попали в тюрьму? (Как же можем мы измениться сознанием, если бытие меняется, если оно показывается новыми сторонами? Ни за что! Провались оно пропадом, бытие, но нашего сознания оно не определит! Ведь мы же материалисты!..) Вот их неизбежная мораль; я посажен зря и, значит, я -- хороший, а все вокруг--враги и сидят за дело» (6, 212).

Однако вина «благонамеренных», как это понимает Солженицын, не в одном самооправдании или апологии партийной истины. Если бы вопрос был только в этом -- полбеды! Так сказать, личное дело коммунистов. По этому поводу Солженицын ведь и говорит: «Поймем их, не будем зубоскалить. Им было сольно падать. «Лес рубят-- щепки летят»,-- была их оправдательная бодрая поговорка. И вдруг они сами отрубились в эти щепки». И далее: «Сказать, что им было больно -- это почти ничего не сказать. Им -- невместимо было испытать такой удар, такое крушение--и от своих, от родной партии, и по видимости -- ни за что. Ведь перед партией они ни в чем не были виноваты, перед партией--ни в чем» (6, 206).

А перед всем обществом? Перед страной? Перед миллионами погибших и замученных некоммунистов, перед теми, кого коммунисты, в том числе пострадавшие от собственной партии, «благонамеренные» узники ГУЛАГа, честно и откровенно считали «врагами», которых необходимо без всякой жалости уничтожить? Разве перед этими миллионами «контрреволюционеров», бывших дворян, священников, «буржуазных интеллигентов», «диверсантов и вредителей», «кулаков» и «подкулачников», верующих, представителей депортированных народов, националистов и «безродных космополитов»,-- разве перед всеми ими, исчезнувшими в бездонном чреве ГУЛАГа они, устремленные на создание «нового» общества и уничтожение «старого, неповинны?

И вот, уже после смерти «вождя народов», «неожиданным поворотом нашей истории кое-что, ничтожно малое, об Архипелаге этом выступило на свет. Но те же самые руки, которые завинчивали наши наручники, теперь примирительно выставляют ладони: «Не надо!.. Не надо ворошить прошлое!.. Кто старое помянет -- тому глаз вон!» Однако доканчивает пословица: «„А кто забудет--тому два!''» (5, 6). Кто-то из «благонамеренных» говорит о самом себе: «если когда-нибудь выйду отсюда -- буду жить, как будто ничего не произошло» (М. Даниэлян); кто-то--о партии: «Мы верили партии -- и мы не ошиблись!» (Н.А. Виленчик) (6, 207); кто-то, работая в лагере, рассуждает: «в капиталистических странах рабочие борются против рабского труда, но мы-то, хоть и рабы, работаем на социалистическое государство, не для частных лиц. Это чиновники лишь временно (?) стоят у власти, одно движение народа -- и они слетят, а государство народа останется» (б, 220); кто-то апеллирует к давности», применяясь «к своим доморощенным палачам («Зачем старое ворошить?..»), уничтожавшим соотечественников многократно больше, чем вся гражданская война» (5, 192)... А у кого-то из «не желающих вспоминать,-- замечает Солженицын,-- довольно уже было (и еще будет) времени уничтожить все документы дочиста» (5, 7). А в сумме получается, что и ГУЛАГа-то никакого -- не было, и миллионов репрессированных--не было, или даже известный аргумент: «у нас зря не сажают»... Наподобие такой сентенции:

«Пока аресты касались людей, мне не знакомых или малоизвестных, у меня и моих знакомых не возникало сомнения в обоснованности (!) этих арестов. Но когда были арестованы близкие мне люди и я сама, и встретилась в заключении с десятками преданнейших коммунистов, то...» Солженицын эту сентенцию и комментирует убийственно: «Одним словом, они оставались спокойны, пока сажали общество. «Вскипел их разум возмущенный», когда стали сажать их сообщество» (6, 208).

Самая идея лагерей, этого орудия «перековки» человека, рождалась ли она в головах теоретиков «военного коммунизма» -- Ленина и Троцкого, Дзержинского и Сталина, не говоря уже о практических организаторах Архипелага -- Ягоды, Ежова, Берия, Френкеля и др., доказывает Солженицын, была безнравственна, порочна, бесчеловечна. Чего стоят только, например, приводимые Солженицыным бесстыдные теоретизмы сталинского палача Вышинского: «...успехи социализма оказывают свое волшебное (так и вылеплено: волшебное!) влияние и на... борьбу с преступностью». Не отставала от своего учителя и идейного вдохновителя правовед Ида Авербах (сестра рапповского генсека и критика Леопольда Авербаха). В своей программной книге «От преступления к труду» (М., 1936), изданной под редакцией Вышинского, она писала: «Задача советской исправтрудполитики -- "превращение наиболее скверного людского материала («сырье» - то помните? «насекомых» помните? -- АС.) в полноценных активных сознательных строителей социализма"» (6, 73). Главная мысль, кочевавшая из одного «ученого» труда в другой, из одной политической агитки в другую: уголовники -- это наиболее «социально близкие» к трудящимся массам социальные элементы: от пролетариата -- рукой подать до люмпен-пролетариата, а там уж совсем близко «блатные»...

Автор «Архипелага ГУЛАГ» не сдерживает своего сарказма:

«Присоединись и мое слабое перо к воспеванию этого племени! Их воспевали как пиратов, как флибустьеров, как бродяг, как беглых каторжников. Их воспевали как благородных разбойников -- от Робина Гуда и до опереточных, уверяли, что у них чуткое сердце, они грабят богатых и делятся с бедными. О, возвышенные сподвижники Карла Моора! О, мятежный романтик Челкаш! О, Беня Крик, одесские босяки и их одесские трубадуры!

Да не вся ли мировая литература воспевала блатных? Франсуа Вийона корить не станем, но ни Гюго, ни Бальзак не миновали этой стези, и Пушкин-то в цыганах похваливал блатное начало. (А как там у Байрона?) Но никогда не воспевали их так широко, так дружно, так последовательно, как в советской литературе. (На то были высокие Теоретические Основания, не одни только Горький с Макаренкой.)» (б, 265).

И Солженицын подтверждает, что «всегда на всё есть освящающая высокая теория. Отнюдь не сами легковесные литераторы определила, что блатные -- наши союзники по построению коммунизма» (6, 269). Тут впору вспомнить и знаменитый ленинский лозунг «Грабь награбленное!», и понимание «диктатуры пролетариата» как правового и политического «беспредела», не связанного никакими законами и нормами, и «коммунистическое» отношение к собственности («всё -- наше общее»), и самые «уголовные истоки» партии большевиков . Теоретики советского коммунизма не стали залезать в теоретические, книжные дебри в поисках оптимальных моделей нового общества:

блатной мир, скученный в концентрационном лагере в единую «трудармию», плюс систематическое насилие и устрашение, плюс стимулирующая перевоспитательный процесс «шкала пайки плюс агитация» (6, 73) -- вот и все, что нужно для построения бесклассового общества...

«Когда же стройная эта теория опускалась на лагерную землю, выходило вот что: самым заядлым, матерым блатникам передавалась безотчетная власть на островах Архипелага, на лагучастках и лагпунктах,-- власть над населением своей страны, над крестьянами, мещанами и интеллигенцией, власть, которой они не имели никогда в истории, никогда. ни в одном государстве, о которой на воле они и помыслить не могли,-- а теперь отдавали им всех прочих людей как рабов. Какой же бандит откажется от такой власти?..»(.6, 270).

«Нет уж,-- говорит Солженицын,-- ни от каменя плода, ни от вора добра» (б, 272).- Построив государственную систему, все советское общество по законам ГУЛАГа, теоретики и практики коммунизма фактически «перевоспитали» -- с помощью «блатняков» -- огромную массу трудящихся и партгосруководителей в блатных. Пронизанный «блатной» моралью, эстетикой, представлениями о труде, управлении и самоуправлении и т.п. Архипелаг ГУЛАГ основан на отрицании мира «фраерского». Солженицын поясняет:

«Фраерский значит -- общечеловеческий, такой, как у всех нормальных людей. Именно этот общечеловеческий мир, наш мир, с его моралью, привычками жизни и взаимным обращением, наиболее ненавистен блатным, наиболее высмеивается ими, наиболее противопоставляется своему антисоциальному антиобщественному кублу» (6, 276). В отрицании, отвержении всего нормального, общечеловеческого, нравственного, культурного органически сошлись уголовники и гэбисты, большевистские функционеры и теоретики бесправного и беззаконного государства. Больше всего их роднило между собой, по мнению Солженицына, вот это: «паразит не может жить в одиночестве. Он должен жить на ком-нибудь, обвиваясь» (б, 276).

Свой позорный вклад внесли в оправдание -- нет, неточно! -- в воспевание, настоящую апологию усовершенствованного рабства, лагерной «перековки» нормальных людей в «блатняков», в безымянный «наиболее скверный людской материал» -- советские писатели во главе с автором «Несвоевременных мыслей» Горьким. «В гнездо бесправия, произвола и молчания прорывается сокол и буревестник! первый русский писатель! вот он им пропишет! вот он им покажет! вот, батюшка, защитит! Ожидали Горького почти как всеобщую амнистию». Начальство лагерей «прятало уродство и лощило показуху» (б, 40).

«В окружении комсостава ГПУ Горький прошел быстрыми длинными шагами по коридорам нескольких общежитии. Все двери комнат были распахнуты, но он в них почти не заходил. В санчасти ему выстроили в две шеренги в свежих халатах врачей и сестер, он и смотреть не стал, ушел. ...в карцерах не оказалось людского переполнения На скамьях сидели воры (уже их много было на Соловках) и все... читали газеты! Никто из них не смел встать и пожаловаться, но придумали они: держать газеты вверх ногами. И Горький подошел к одному и молча обернул газету как надо. Заметил! Догадался! Так не покинет! Защитит!» (б, 43).

И вдруг -- в детколонии -- какой-то 14-летний мальчишка сказал:

Слушай, Горький! Всё, что ты видишь,--это неправда. А хочешь правду знать? (Ах, мальчишка, зачем ты портишь только-только настроившееся благополучие литературного патриарха? Дворец в Москве, имение в Подмосковье...) И ведено было выйти всем,-- и детям, и даже сопровождающим гепеушникам,-- и мальчик полтора часа рассказывал долговязому старику. Горький вышел из барака, заливаясь слезами. Ему подали коляску ехать обедать на дачу к начальнику лагеря. А ребята хлынули в барак: «О комариках сказал?»

-- «Сказал!» -- <О жёрдочках сказал?» -- «Сказал!» -- «О вридлах сказал?»--.«Сказал!»--«А как с лестницы спихивают?.. А про мешки?.. А ночевки в снегу?..» Всё-всё-всё сказал правдолюбец мальчишка!!!

Но даже имени его мы не знаем.

22 июня [1929 г.], уже после разговора с мальчиком, Горький оставил запись в «Книге отзывов», специально сшитой для этого случая:

«Я не в состоянии выразить мои впечатления в нескольких словах. Не хочется, да и стыдно (!) было бы впасть в шаблонные похвалы изумительной энергии людей, которые, являясь зоркими и неутомимыми стражами революции, умеют, вместе с этим, быть замечательно смелыми творцами культуры.»

23-го Горький отплыл. Едва отошел его пароход -- мальчика расстреляли. (Сердцевед! знаток людей! -- как мог он не забрать мальчика с собою?!)

Так утверждается в новом поколении вера в справедливость» (б, 44). Да и «был ли мальчик?»--вопрос Горького из его романа «Жизнь Клима Самгина».

«Выступая на последнем слете беломорстроевцев 25.8.33 в городе Дмитрове (они уже переехали на Волгоканал), Горький сказал: «Я с 1928 года присматриваюсь к тому, как ОПТУ перевоспитывает людей.» <...> И, уже еле сдерживая слезы, обратился к присутствующим чекистам: «Черти драповые, вы сами не знаете, что сделали...» (б, 59).

Увы, вернувшись в Советский Союз, Горький стал писать, под опекой Сталина и Ягоды, только «своевременные» и совсем не оригинальные мысли. Часто жалкие и пошлые. И у Солженицына вырывается: «...Сталин убивал его зря, из перестраховки: он воспел бы и 37-й год» (б, 44). Горький стал вполне «благонамеренным»...

Кто же противостоит в книге Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ» чекистам и уркам, «благонамеренным» и «слабакам», теоретикам и певцам «перевоспитания» людей в зэков? Всем им противостоит у Солженицына интеллигенция. «С годами мне пришлось задумываться над этим словом -- интеллигенция. Мы все очень любим относить себя к ней -- а ведь не все относимся. В Советском Союзе это слово приобрело совершенно извращенный смысл. К интеллигенции стали относить всех, кто не работает (и боится работать) руками. Сюда попали все партийные, государственные, военные и профсоюзные бюрократы...» -- перечисляемый список у Солженицына длинен и тосклив. «А между тем ни по одному из этих признаков (формальных.-- Л.Ш., И.К.) человек не может быть зачислен в интеллигенцию. Если мы не хотим потерять это понятие, мы не должеы его разменивать. Интеллигент не определяется профессиональной принадлежностью и родом занятий. Хорошее воспитание и хорошая семья тоже еще не обязательно выращивают (Интеллигента. Интеллигент -- это тот, чьи интересы и воля к духовной стороне жизни настойчивы и постоянны, не понуждаемы внешними обстоятельствами и даже вопреки им. Интеллигент это: тот, чья мысль не подражательна» (б, 179--180).

Размышляя над трагическими судьбами отечественной интеллигенции, изуродованной, онемевшей, сгинувшей в ГУЛАГе, Солженицын неожиданно приходит к парадоксальному открытию:

«...Архипелаг давал единственную, исключительную возможность для нашей литературы, а может быть -- для мировой. Небывалое крепостное право в расцвете XX века в этом одном, ничего не искупающем смысле открывало для писателей плодотворный, хотя и гибельный путь» (б, 303). Этот путь, пройденный самим Солженицыным, а вместе с ним еще несколькими интеллигентами -- учеными, писателями, мыслителями (буквально считанные единицы уцелевших!) -- путь подвижничества и избранничества. Поистине крестный путь! Евангельский «путь зерна» ...

«Миллионы русских интеллигентов бросили сюда не на экскурсию: на увечья, на смерть, и без надежды на возврат. Впервые в истории такое множество людей развитых, зрелых, богатых культурой оказались без придумки и навсегда в шкуре раба, невольника, лесоруба и шахтера. Так впервые в мировой истории (в таких масштабах) слились опыт верхнего и нижнего слоев общества! Растаяла очень важная, как будто прозрачная, но непробиваемая прежде перегородка, мешавшая верхним понять нижних: жалость. Жалость двигала благородными соболезнователями прошлого (и всеми просветителями) -- и жалость же ослепляла их. Их мучили угрызения, что они сами не делят этой дата, и оттого они считали себя обязанными втрое кричать о несправедливости, упуская при этом доосновное рассмотрение человеческой природы нижних, верхних, всех.

Только у интеллигентных, зэков Архипелага эти угрызения наконец отпали: они полностью делили злую долю народа! Только сам став крепостным, русский образованный человек мог теперь (да, если поднимался над собственным горем) писать крепостного мужика изнутри.

Но теперь не стало у него карандаша, бумаги, времени и мягких пальцев. Но теперь надзиратели трясли его вещи, заглядывали в пищеварительный вход и выход, а оперчекисты -- в глаза...

Опыт верхнего и нижнего слоев слились -- но носители слившегося опыта умерли...

Так невиданная философия и литература еще при рождении погреблись под чугунной коркой Архипелага» (б, 304).

И лишь единицам было дано -- историей ли, судьбой. Божьей волей -- донести до читателей этот страшный слившийся опыт -- интеллигенции и народа. В этом видел свою миссию Солженицын.

1.4 «Один день» зэка и история страны.

И вот, с позиций этого слившегося опыта -- интеллигенции и народа, прошедших крестный путь нечеловеческих испытаний ГУЛАГа, Солженицын выносит в советскую печать свою «лагерную» повесть -- «Один день Ивана Денисовича». Товарищ Солженицына по Марфинской шарашке, писатель, переводчик и филолог Л.З. Копелев приносит рукопись в «Новыя мир» (1961). После долгих переговоров с властями А.Т. Твардовский получает в октябре 1962 г. разрешение Н.С. Хрущева на публикацию «Одного дня...». В 11-м номере «Нового мира» за 1962 год повесть была опубликована, и автор ее в одночасье становится всемирно известным писателем. Ни одна публикация времен «оттепели», да и много лет спустя продолжившей ее горбачевской «перестройки» не имела подобного резонанса и силы воздействия на ход отечественной истории. Приоткрывшаяся щелка в «совершенно секретный» мир сталинской душегубки не просто раскрыла одну из самых страшных и жгучих тайн XX века. Правда о ГУЛАГе (еще очень маленькая, частная, почти интимная, по сравнению с будущим монолитом «Архипелага»!) показала «всему прогрессивному человечеству» органическое родство всех отвратительных разновидностей тоталитаризма, будь то гитлеровские «лагеря смерти» (Освенцим, Маиданек, Треблинка), или сталинский Архипелаг ГУЛАГ--те же лагеря смерти, только направленные на истребление собственного народа и осененные коммунистическими лозунгами, лживой пропагандой создания «нового человека» в ходе ожесточенной классовой борьбы и беспощадной «перековки» человека «старого».

По обыкновению всех партийных руководителей Советского Союза Хрущев пытался и Солженицына использовать, вместе с его повестью, в качестве «колесика и винтика» партийного дела. В своей известной речи на встрече с деятелями литературы и искусства 8 марта 1963 г. он представил открытие Солженицына как писателя заслугой партии, результатом мудрого партийного руководства литературой и искусство в годы своего собственного правления.

«В последние годы в своем творчестве деятели литературы и искусства уделяют большое внимание тому периоду в жизни советского общества, который связан с культом личности Сталина. Все это вполне объяснимо и закономерно. Появились произведения, в которых правдиво, с партийных позиций освещается советская действительность тех лет. Можно было бы привести как пример поэму А. Твардовского «За далью -- даль», повесть А. Солженицына «Один день Ивана Денисовича», некоторые стихи Е. Евтушенко, кинофильм Г. Чухрая «Чистое небо» и другие произведения.

Партия поддерживает подлинно правдивые художественные произведения, каких бы отрицательных сторон жизни они ни касались, если они помогают народу в его борьбе за новое общество, сплачивают и укрепляют его силы.

Условие, при котором партия поддерживала произведения, касающиеся «отрицательных сторон жизни», было сформулировано Хрущевым отнюдь не случайно: искусство и литература -- «с партийных позиций» -- нужны для того, чтобы помогать в «борьбе за новое общество», а не против него, чтобы сплачивать и укреплять силы коммунистов, а не раздроблять их и разоружать перед лицом идеологического противника. Далеко не всем партийным деятелям и писателям, аплодировавшим Хрущеву в 1962--1963 гг., было ясно, что Солженицын и Хрущев преследовали разные цели, утверждали взаимоисключающие идеи. Если Хрущев хотел спасти коммунистический режим за счет проведения половинчатых реформ, идеологической либерализации умеренного толка, то Солженицын стремился сокрушить его, взорвать правдой изнутри.

В то время это понимал один Солженицын. Он верил в свою правду, в свое предназначение, в свою победу. И в этом у него не было единомышленников: ни Хрущев, ни Твардовский, ни новомировский критик В. Лакшин, боровшийся за Ивана Денисовича, ни Копелев...

Первые восторженные отзывы о повести «Один день Ивана Денисовича» были наполнены утверждениями о том, что «появление в литературе такого героя, как Иван Денисович,-- свидетельство дальнейшей демократизации литературы после XX съезда партии»; что какие-то черты Шухова «сформировались и укрепились в годы советской власти»; что «любому, кто читает повесть, ясно, что в лагере, за редким исключением, люди оставались людьми именно потому, что были советскими по душе своей, что они никогда не отождествляли зло, причиненное им, с партией, с нашим строем».

Возможно, авторы критических статей делали это для того, чтобы поддержать Солженицына и защитить его детище от нападок враждебной критики сталинистов. Всеми силами те, кто оценил по достоинству «Один день...», пытались доказать, что повесть обличает лишь отдельные нарушения социалистической законности и восстанавливает «ленинские нормы» партийной и государственной жизни (только в этом случае повесть могла увидеть свет в 1963 г., да еще и быть выдвинутой журналом на Ленинскую премию).

Однако путь Солженицына от «Одного дня...» к «Архипелагу ГУЛАГ» неопровержимо доказывает, как уже к тому времени был далек автор от социалистических идеалов, от самой идеи «советскости». «Один день...» -- лишь маленькая клеточка огромного организма, который называется ГУЛАГ. В свою очередь ГУЛАГ -- зеркальное отражение системы государственного устройства, системы отношений в обществе. Так что жизнь целого показана через одну его клеточку, притом не самую худшую. Разница между «Одним днем...» и «Архипелагом» прежде всего в масштабе, в документальной точности. И «Один день...», и «Архипелаг» -- не об «отдельных нарушениях социалистической законности», а о противозаконности, точнее -- противоестественности самой системы, созданной не только Сталиным, Ягодой, Ежовым, Берия, но и Лениным, Троцким, Бухариным и другими руководителями партии.

Иван Денисович вроде и не ощущает себя советским человеком, не отождествляет себя с советской властью. Вспомним сцену, где кавторанг Буйновский объясняет Ивану Денисовичу, почему солнце выше всего в час дня стоит, а не в 12 часов (по декрету время было переведено на час вперед). И неподдельное изумление Шухова:

«Неуж и солнце ихним (курсив наш.-- Л.Ш., И.К.) декретам подчиняется?» Замечательно это «ихним» в устах Ивана Денисовича: я -- это я, и живу по своим законам, а они -- это они, у них свои порядки, и между нами отчетливая дистанция.

Шухов, заключенный Щ-854, не просто герой другой литературы, которую представляет данная книга, он герой другой жизни. Нет, он жил как все, точнее, как жило большинство,-- трудно; когда началась война, ушел воевать и воевал честно, пока не попал в плен. Но ему присуща та твердая нравственная основа, которую так старательно стремились выкорчевать большевики, провозглашая приоритет государственных, классовых, партийных ценностей над ценностями общечеловеческими. Иван Денисович не поддался процессу расчеловечивания даже в лагере, он остался человеком. Что помогло ему устоять?

Кажется, все в Шухове сосредоточено на одном -- только бы выжить: «В контрразведке били Шухова много. И расчет был у Шухова простой: не подпишешь -- бушлат деревянный, подпишешь -- хоть. поживешь еще малость. Подписал». Да и сейчас в лагере Шухов рассчитывает каждый свой шаг. Утро начиналось так: «Шухов никогда не просыпал подъема, всегда вставал по нему -- до развода было часа полтора времени своего, не казенного, и кто знает лагерную жизнь, всегда может подработать: шить кому-нибудь из старой подкладки чехол на рукавички; богатому бригаднику подать сухие валенки прямо на койку, чтоб ему босиком не топтаться вкруг кучи, не выбирать; или пробежать по каптеркам, где кому надо услужить, подмести или поднести что-нибудь; или идти в столовую собирать миски со столов». В течение дня Шухов старается быть там, где все: «...надо, чтоб никакой надзиратель тебя в одиночку не видел, а в толпе только». Под телогрейкой у него специальный карманчик пришит, куда кладет сэкономленную пайку хлеба, чтоб съесть не наспех, «наспех еда не еда». Во время работы на ТЭЦ Шухов находит ножовку, за нее «могли дать десять суток карцера,

если бы признали ее ножом. Но сапожный ножичек был заработок, был хлеб! Бросать было жалко. И Шухов сунул ее в ватную рукавицу». После работы, минуя столовую (!), Иван Денисович бежит в посылочную занять очередь для Цезаря, чтоб «Цезарь Шухову задолжал». И так -- каждый день. Вроде бы живет Шухов одним днем, нет, впрок живет, думает о следующем дне, прикидывает, как его прожить, хотя не уверен, что выпустят в срок, что не «припаяют» еще десятку. Не уверен Шухов, что выйдет на волю, своих увидит, а живет так, будто уверен.

Иван Денисович не задумывается над так называемыми проклятыми вопросами: почему так много народа, хорошего и разного, сидит в лагере? В чем причина возникновения лагерей? Да и за что сам сидит -- не знает, вроде бы и не пытается осмыслить, что с ним произошло: «Считается по делу, что Шухов за измену родине сел. И показания он дал, что таки да, он сдался в плен, желая изменить родине, а вернулся из плена потому, что выполнял задание немецкой разведки. Какое ж. задание -- ни Шухов сам не мог придумать, ни следователь. Так и оставили просто -- задание». Единственный раз на протяжении повести Шухов обращается к этому вопросу. Его ответ звучит слишком общо, чтобы быть результатом глубокого анализа: «А я за что сел? За то, что в сорок первом к войне не приготовились, за это? А я при чем?»

Почему так? Очевидно, потому, что Иван Денисович принадлежит к тем, кого называют природным, естественным человеком. Природный человек, к тому же всегда живший в лишениях и недостатке, ценит прежде всего непосредственную жизнь, существование как процесс, удовлетворение первых простых потребностей -- еды, питья, тепла, сна. «Начал он есть. Сперва жижицу одну прямо пил, пил. Как горячее пошло, разлилось по его телу -- аж нутро его все трепыхается навстречу баланде. Хор-рошо! Вот он, миг короткий, для которого и живет зэк». «Можно двухсотграммовку доедать, можно вторую папироску курить, можно и спать. Только от хорошего дня развеселился Шухов, даже и спать вроде не хочется». «Пока начальство разберется--приткнись, где потеплей, сядь, сиди, еще наломаешь спину. Хорошо, если около печки,-- портянки переобернуть да согреть их малость. Тогда во весь день ноги будут теплые.

А и без печки -- все одно хорошо». «Теперь вроде с обувью приналадилось: в октябре получил Шухов ботинки дюжие, твердоносые, с простором на две теплых портянки. С неделю ходил как именинник, все новенькими каблучками постукивал. А в декабре валенки подоспели -- житуха, умирать не надо». «Засыпал Шухов вполне удоволенный. На дню у него выдалось сегодня много удач: в карцер не посадили, на Соцгородок бригаду не выгнали, в обед он закосил кашу, с ножовкой на шмоне не попался, подработал вечером у Цезаря и табачку купил. И не заболел, перемогся. Прошел день, ничем не омраченный, почти счастливый».

И в Усть-Ижме прижился Иван Денисович, хоть и работа там была тяжелее, и условия хуже; доходягой был там -- и выжил.

Естественный человек далек от такого занятия, как размышление, анализ; в нем не пульсирует вечно напряженная и беспокойная мысль, не возникает страшный вопрос: зачем? почему? Дума Ивана Денисовича «все к тому ж возвращается, все снова ворошат: не нащупают ли пайку в матрасе? В санчасти освободят ли вечером? Посадят капитана или не посадят? И как Цезарь на руки раздобыл своё белье теплое?».

Природный человек живет в согласии с собой, ему чужд дух сомнений; он не рефлексирует, не смотрит на себя со стороны. Этой простой цельностью сознания во многом объясняется жизнестойкость Шухова, его высокая приспособляемость к нечеловеческим условиям.

Природность Шухова, его подчеркнутая чуждость искусственной, интеллектуальной жизни сопряжены, по мысли Солженицына с высокой нравственностью героя.

Шухову доверяют, потому что знают: честен, порядочен, по совести живет. Цезарь со спокойной душой прячет у Шухова продуктовую посылку. Эстонцы дают в долг табаку, уверены -- отдаст.

Высокая степень приспособляемости Шухова не имеет ничего общего с приспособленчеством, униженностью, потерей человеческого достоинства. Шухову «крепко запомнились слова его первого бригадира Куземина: «В лагере вот кто подыхает: кто миски лижет, кто на санчасть надеется да кто к куму ходит стучать»».

Эти спасительные пути ищут для себя люди нравственно слабые, пытающиеся выжить за счет других, «на чужой крови». Физическая выживаемость сопровождается, таким образом, моральной гибелью. Не то Шухов. Он всегда рад запастись лишней пайкой, раздобыть табаку, но не как Фетюков-шакал, который «в рот засматривает, и глаза горят», и «слюнявит»: «Да-айте разок потянуть!» Шухов раздобудет курево так, чтобы не уронить себя: разглядел Шухов, что «однобригадник его Цезарь курил, и курил не трубку, а сигарету -- значит, подстрельнуть можно. Но Шухов не стал прямо просить, .а остановился совсем рядом с Цезарем и вполоборота глядел мимо него». Занимая очередь за посылкой для Цезаря, Шухов не спрашивает: «Ну, получили? -- потому, что это был бы намек, что он очередь занимал и теперь имеет право на долю. Он и так знал, что имеет. Но он не был шакал даже после восьми лет общих работ -- и чем дальше, тем крепче утверждался». Очень точно заметил один из первых доброжелательных критиков повести В. Лакшин, чтэ «слово «утверждался» не требует тут дополнений -- «утверждался» не в чем-то одном, а в общем своем отношении к жизни» .

Отношение это сложилось еще в той, другой жизни, в лагере оно лишь получило проверку, прошло испытание.

Вот читает Шухов письмо из дома. Пишет жена о красилях: «А промысел есть-таки одни новый, веселый -- это ковры красить. Привез кто-то с войны трафаретки, и с тех пор пошло, и все больше таких мастаков красилей набирается: нигде не состоят, нище не работают, месяц один помогают колхозу, как раз в сенокос да в уборку, а за то на одиннадцать месяцев колхоз ему справку дает, что колхозник такой-то отпущен по своим делам и недоимок за ним нет. И очень жена надежду таит, что вернется Иван и тоже в колхоз ни ногой, и тоже таким красилем станет. И они тоща подымутся из нищеты, в какой она бьется».

«Видит Шухов, что прямую дорогу людям загородили, но люди не теряются: в обход идут и тем живы. В обход бы и Шухов пробрался. Заработок, видать легкий, огневой. И от своих деревенских отставать вроде обидно... Но, по душе, не хотел бы Иван Денисович за те ковры браться. Для них развязность нужна, нахальство, милиции на лапу совать. Шухов же сорок лет землю топчет, уж зубов нет половины и на голове плешь, никому никогда не давал и не брал ни с кого, и в лагере не научился.

Легкие деньги -- они и не весят ничего, и чутья такого нет, что вот, мол, ты заработал».

Нет, не легкое, точнее, не легковесное отношение к жизни у Шухова. Его принцип: заработал -- получай, а «на чужое добро брюха не распяливай». И Шухов работает на «объекте» так же добросовестно, как и на воле. И дело не только в том, что работает в бригаде, а «в лагере бригада--это такое устройство, чтоб не начальство зэков понукало, а зэки друг друга. Тут так: или всем дополнительное или все подыхайте».

Для Шухова в этой работе нечто большее -- радость мастера, свободно владеющего своим делом, ощущающего вдохновение, прилив энергии.

С какой трогательной заботой припрятывает Шухов свой мастерок. «Мастерок--большое дело для каменщика, если он по руке и легок. Однако на каждом объекте такой порядок: весь инструмент утром получили, вечером сдали. И какой завтра инструмент захватишь -- это от удачи. Но однажды Шухов обсчитал инструментальщика и лучший мастерок зажилил. И теперь каждый вечер он его перепрятывает, а утро каждое, если кладка будет, берет». И в этом чувствуется практичная крестьянская бережливость.

Обо всем забывает Шухов во время работы -- так увлечен делом» «И как вымело все" мысли из головы. Ни о чем Шухов сейчас не вспоминал и не заботился, а только думал -- как ему колена трубные составить и вывести, чтоб не дымило».

«И не видел больше Шухов ни озора дальнего, где солнце блеснило по снегу, ни как по зоне разбредались из обогревалок работяги Шухов видел только стену свою -- от развязки слева, ще кладка поднималась и направо до угла А думка его, и глаза его выучивали из-подо льда саму стену. Стену в этом месте прежде клал неизвестный ему каменщик, не разумея или халтуря, а теперь Шухов обвыкал со стеной, как со своей». (.Шухову даже жаль, что пора работу кончать,) «Что, гадство, день рабочий такой короткий? Только до работы припадешь -- уж и съем!» Хоть и шутка это, а есть в ней доля правды для Ивана Денисовича.

Все побегут к вахте. «Кажется, и бригадир велел -- раствору не жалеть, за стенку его -- и побегли. Но так устроен Шухов по-дурацкому, и никак его отучить не могут: всякую вещь и труд всякий - жалеет он, чтоб зря не гинули». В этом -- весь Иван Денисович

Оттого и недоумевает совестливый Шухов, читая письмо жены, как же можно в своей деревне не работать: «А с сенокосом как же?» Беспокоится крестьянская душа Шухова, хоть и далеко он от дома» от своих и «жизни их не поймешь».

Труд--это жизнь для Шухова. Не развратила его советская власть, не смогла заставить халтурить, отлынивать. Тот уклад жизни, те нормы и неписаные законы, которыми от века жил крестьянин, оказались сильнее. Они -- вечные, укорененные в самой природе, которая мстит за бездумное, халтурное к ней отношение. А все остальное -- наносное, временное, преходящее. Вот почему Шухов из другой жизни, прошлой, патриархальной)

Здравый смысл... Это им руководствуется Шухов в любой жизненной ситуации. Здравый смысл оказывается сильнее страха даже перед загробной жизнью. «Я ж не против Бога, понимаешь,-- объясняет Шухов Алешке-баптисту.-- В Бога я охотно верю. Только вот не верю я в рай и в ад. Зачем вы нас за дурачков считаете, рай и ад нам сулите?» И тут же, отвечая на вопрос Алешки, почему Богу не молится, Шухов говорит: «Потому, Алешка, что молитвы те, как заявления, или не доходят, или в жалобе отказать».

Трезвый взгляд на жизнь упрямо замечает все несообразности во взаимоотношениях между прихожанами и церковью, точнее, священнослужителями, на которых лежит посредническая миссия. Вот поп в Поломенской церкви (ближайшей к шуховской деревушке): «...богаче попа нет человека. И архиерей областной у него на крючке, лапу жирную наш поп архиерею дает. II всех других попов, сколько их присылали, выживает, ни с кем делиться не хочет...» А что адом пугать? Вот он, аж -- Особлаг, в котором ни за что ни про что сидит Шухов и миллионы ему подобных. Как же Бог это допустил? Так что живет Иван Денисович по старому мужицкому правилу: на Бога надейся, а сам не плошай!


Подобные документы

  • Характеристика советского государства и общества в 1920-1930-е гг. Биография А.И. Солженицына, трагические страницы в истории и творчестве писателя, его значение в литературе и развитии страны. "Архипелаг ГУЛАГ" как опыт художественного исследования.

    реферат [43,4 K], добавлен 25.09.2010

  • Изучение жизненного пути и литературной деятельности Александра Исаевича Солженицына - одного из ведущих русских писателей ХХ в. Центральная идея повести "Один день Ивана Денисовича". "Архипелаг ГУЛАГ, 1918-1956" – главное произведение А. Солженицына.

    презентация [848,2 K], добавлен 18.12.2011

  • Трагедия тоталитарной системы и возможность сохранения человеком истинных жизненных ценностей в условиях массовых репрессий сталинской эпохи. Государство и личность, вопросы смысла жизни и проблема нравственного выбора в повестях Александра Солженицына.

    реферат [40,2 K], добавлен 03.11.2009

  • Основные этапы жизни и творчества Солженицына. Материалы к творческой биографии. Тема ГУЛАГа в творчестве Солженицына. Художественное решение Солженицыным проблемы национального характера. История России в произведениях Солженицына.

    учебное пособие [50,5 K], добавлен 18.09.2007

  • Основные факты биографии ведущего русского писателя Солженицына. Первая публикация повести "Один день Ивана Денисовича". Политические акценты романов "В круге первом", "Раковый корпус". Оценки произведений писателя и его награждение Нобелевской премией.

    презентация [1,5 M], добавлен 30.11.2012

  • Изучение жизненного пути и литературной деятельности А.И. Солженицына - одного из ведущих русских писателей ХХ века, лауреата Нобелевской премии по литературе. Детство и юношеские годы писателя. Годы пребывания Солженицына в ссылке и его реабилитация.

    презентация [1,5 M], добавлен 30.11.2010

  • Детские годы Солженицына А.И. Учеба в Ростовском университете. Работа учителем математики в ростовской средней школе. Арест Солженицына фронтовой контрразведкой. Перевод писателя в марфинскую тюрьму и ссылка в Сибирь. Открытое письмо Съезду писателей.

    презентация [1,5 M], добавлен 14.12.2011

  • Жизненный и творческий путь А.И. Солженицына через призму его рассказов и романов. "Лагерная" тема в его произведениях. Диссидентство писателя в произведении "Красное колесо". Интенциальное содержание авторского сознания Солженицына, язык и стиль автора.

    дипломная работа [186,6 K], добавлен 21.11.2015

  • Характеристика времени тоталитарного режима в СССР. Раскрытие темы нравственного выбора в условиях несвободы на примере персонажей лагерной прозы и драматургии Александра Исаевича Солженицына. Определение вклада Солженицына в антитоталитарную литературу.

    курсовая работа [81,3 K], добавлен 17.05.2015

  • Краткий биографический очерк жизни и творчества известного русского писателя А.И. Солженицына, этапы его творческого пути. Лексико-стилистические особенности малой прозы А.И. Солженицына. Своеобразие авторских окказионализмов в рассказах писателя.

    курсовая работа [44,3 K], добавлен 06.11.2009

Работы в архивах красиво оформлены согласно требованиям ВУЗов и содержат рисунки, диаграммы, формулы и т.д.
PPT, PPTX и PDF-файлы представлены только в архивах.
Рекомендуем скачать работу.