Основы психологии
Гегель: из личного опыта. Пьер Клоссовски: о симулякре в сообщении Жоржа Батая. Раскрыть понятия по ту сторону от них самих. Язык, предложения которого не говорят уже от имени идентичностей. Сергей Фокин: постскриптум. Жорж Батай: под маской Гегеля.
Рубрика | Психология |
Вид | контрольная работа |
Язык | русский |
Дата добавления | 24.03.2010 |
Размер файла | 50,7 K |
Отправить свою хорошую работу в базу знаний просто. Используйте форму, расположенную ниже
Студенты, аспиранты, молодые ученые, использующие базу знаний в своей учебе и работе, будут вам очень благодарны.
Гегель: из личного опыта
Знать значит: привести к известному, схватить нечто неизвестное как тождественное чему-то известному. Что предполагает либо твердую почву, на которой все покоится (Декарт), либо кругообразность знания (Гегель). В первом случае, случись, если почва ускользнет из под ног...; во втором, даже уверившись в том, что круг крепко-накрепко замкнут, замечаешь недостаточный характер знания. Бесконечная цепь известного будет для познания лишь самозавершенностью. Удовлетворение достигается тем, что существовавший проект знания дошел до своих целей, исполнился, что нечего более открывать (по крайней мере, важного). Но эта кругообразная мысль диалектична. В ней заключено решающее противоречие (которое касается всего круга): абсолютное, кругообразное знание есть окончательное незнание. В самом деле, предположив, что я достиг его, я узнаю, что теперь не узнаю больше того, чем знаю.
Если я сыграю абсолютное знание, вот уже я сам себе Бог, по необходимости (в системе не может быть - даже в Боге - познания, идущего по ту сторону абсолютного знания). Мысль об этом самом себе - о самости - смогла обратить себя абсолютной лишь став всем. Феноменология духа составляет два существенных движения, замыкающих круг: это постепенное завершение самосознания (человеческой самости) и становление этой самости всем (становление Богом), завершающее знание (и тем самым разрушающее особенное, частное в ней, стало быть завершающее самоотрицание, обращаясь абсолютным знанием. Но если, на этот манер - заражаясь и разыгрываясь - я совершаю в самом себе круговое движение Гегеля, по ту сторону достигнутых пределов я замечу уже не неизвестное, а незнаемое. Это будет незнаемым не из-за недостаточности разума, а в силу его природы (а для Гегеля, забота об этом потустороннем возникает только из-за неимения абсолютного знания...) Посему предположив, что я Бог, что я в этом мире обладаю уверенностью Гегеля (упразднив мрак и сомнение), знаю все и даже почему завершенное познание требует, чтобы человек, эти несчетные частички всех я и история стали производить друг друга, - именно в этот момент возникает вопрос, который вводит с собой человеческое, божественное существование... в самую отдаленную даль безвозвратной темноты: почему надо, чтобы то, что я знаю? Почему эта необходимость? В этом вопросе скрывается - поначалу он даже не проглядывает - огромный разрыв, столь глубокий, что ответствует ему единственно безмолвие экстаза.
Вопрос этот отличен от вопроса Хайдеггера (почему вообще есть сущее, а не, наоборот, ничто?) в том, что ставится он лишь после всех мыслимых и немыслимых, ошибочных и безошибочных ответов на все последовательные вопросы, сформулированные рассудком: вот почему разит он знание в самое сердце.
Недостает гордости в этом упрямстве хотеть знать дискурсивно вплоть до самого конца. Все же, кажется, Гегелю недоставало гордости (он был закабален) лишь по видимости**. Несомненно, у него был тон раздражительного зазнайки, но на том портрете, где он изображен в старости, мне видится изнеможение, ужас быть в средоточии мира - ужас быть Богом.
Гегель, в ту пору, когда система замкнулась, думал целых два года, что сходит с ума: возможно ему стало страшно, что он принял зло - которое система оправдывает и делает необходимым; или, возможно, связав свою уверенность в том, что достиг абсолютного знания, с завершением истории - с переходом существования к состоянию пустой монотонности, он узрел в самом глубинном смысле, что становится мертвым; возможно даже, что эти разные печали сложились в нем в более сокровенный ужас быть Богом. И все же мне кажется, что Гегель, испытывая отвращение к экстатическому пути (к единственному прямому разрешению тоски), д о л ж е н был искать убежища в иногда эффективной (когда он писал или говорил), но в сущности своей тщетной попытке уравновешенности и согласия с существующим, активным, официальным миром.
Понятно, мое существование, как и всякое другое, идет от неизвестного к известному (приводит неизвестное к известному). Я не испытываю никаких затруднений; полагаю, что могу, как никто другой из тех, кого знаю, предаваться операциям познания. Мое существование складывается из начинаний и движений, направляемых познанием к надлежащим пунктам. Оно сидит во мне, познание, я слышу его в каждом утверждении этой книги, связанном с этими начинаниями и с этими движениями (а последние и сами связаны с моими страхами, желаниями и радостями). Познание ни в чем не отличается от меня: я это оно и я есть существование. Но это существование не сводится к познанию: подобное сведение потребовало бы того, чтобы известное стало целью существования, а не, наоборот, существование целью известного.
Есть в рассудке слепое пятно: которое напоминает о структуре глаза. Как в рассудке, так и в глазе различить его можно только с большим трудом. Однако если слепое пятно глаза не влияет на сам глаз, природа рассудка требует, чтобы слепое пятно в нем имело больший смысл, чем сам рассудок. Когда рассудок подчинен действию, слепое пятно влияет на него так же мало, как на глаз. Но когда мы видим в рассудке самого человека, то есть разведывания всех возможностей бытия, пятно поглощает наше внимание: уже не пятно теряется в познании, а познание теряется в нем. Таким образом существование замыкает круг, но оно не смогло бы сделать этого, не включив в него и ночь, из которого оно выступает лишь затем, чтобы вернуться в нее. Поскольку оно шло от неизвестного к известному, ему следует низвергнуться с вершины и вернуться к неизвестному.
Действие вводит известное (сделанное), затем рассудок, связанный с действием, приводит не сделанные, неизвестные элементы к известному. Но вожделение, поэзия, смех непрестанно подталкивают жизнь в противоположном направлении, ибо идут они от известного к неизвестному. Под конец существование обнаруживает слепое пятно в рассудке и полностью поглощается им. Иначе и не могло бы быть, если только не представится в каком-то пункте возможности покоя. Но ничего подобного: пребывает только круговое беспокойное движение - которое не исчерпывает себя в экстазе и возобновляется в нем.
Крайняя возможность. Возможность того, что незнание опять станет знанием. Я буду разведывать ночь! Да нет, это ночь исследует меня... Смерть умиротворяет жажду незнания. Но отсутствие это не покой. Отсутствие и смерть не находят во мне ответа и грубо поглощают меня, наверняка.
Даже внутри завершенного (безостановочного) круга незнание есть цель, а знание средство. Когда оно начинает считать себя целью, знание гибнет в слепом пятне. Поэзия, смех и экстаз не могут быть средством чего-то другого. В системе поэзия, смех, экстаз - это ничто, Гегель спешит избавиться от них: он не знает иной цели, кроме знания. Его непомерная усталость связана, на мой взгляд, с ужасом перед слепым пятном.
Завершение круга было для Гегеля завершением человека. И завершенный человек был для него обязательно трудом: он мог им быть, поскольку он, Гегель, был знанием. Ибо знание трудится, чего не случается ни с поэзией, ни со смехом, ни с экстазом. Но поэзия, смех, экстаз не входят в завершенного человека, не дают удовлетворения. За отсутствием возможности умереть от них, их оставляют тайком, наподобие вора (или как покидают девку после ночи любви), в одурении отброшенном в отсутствие смерти: в ясное познание, деятельность, труд.
Пьер Клоссовски: о симулякре в сообщении Жоржа Батая
Кто говорит атеология, тот озабочен божественной вакацей - вакацией места или пространства, особым образом удерживавшихся именем Бога, гарантом личностного я.
Кто говорит атеология, тот говорит также о вакации я - того я, вакация которого испытывается в сознании, которое, не будучи ни в коей мере я, само по себе есть его вакация.
Что станется с сознанием без его клеврета?
Но это еще лишь случайное определение исканий Батая, если действительно можно сказать, что он ведет эти искания: это отыскание не знает остановок вплоть до замирания мысли, даже если мысль сводит себя к чистой интенсивности, он не останавливается и идет потому по ту сторону смерти всякой рациональной мысли.
Презрение Батая к понятию обнаружилось наглядно в Диспуте о грехе, в котором приняли участие также Сартр и Ипполит. Как раз тогда, когда другие хотели замкнуть его в кругу понятий, Батай вырывался из этого круга с доказательствами очевидного противоречия в руках: он говорит и выражает себя в симулякрах понятий, так что выраженная мысль неизменно подразумевала особую восприимчивость собеседника.
Симулякр это не совсем псевдо-понятие: последнее еще могло бы стать точкой опоры, поскольку оно могло быть изобличено как ложное. Симулякр образует знак мгновенного состояния и не может ни установить обмена между умами, ни позволить перехода одной мысли в другую. В уже упоминавшемся диспуте и несколько лет спустя в одной из своих лекций Батай отрицает со всей справедливостью сообщение, ибо неизменно мы сообщаем лишь жалкие отбросы того, что намереваемся сообщить.
(Отсюда также подозрение Батая к теориям духовного отыскания истины, которые переводят его на путь проекта. Проект относится к прагматическому плану и не может ничего воспроизвести из того, что вдохновило его).
Симулякр обладает преимуществом отсутствия намерения закрепить то, что он представляет из опыта, и то, что он выговаривает о нем; он не просто не боится противоречий, симулякр замешан в них. Ибо если он и плутует на таблице понятий, так это потому, что он верно передает долю несообщаемого. Симулякр есть то, что мы можем знать об опыте; понятие в этом отношении есть лишь жалкий отброс, взывающий к другим отбросам.
Симулякр есть совершенно другое интеллигибельно понятийного сообщения: это сообщничество, мотивы которого не только не поддаются определению, но и не пытаются самоопределиться.
Сообщничество достигается симулякром; понимание достигается понятием, хотя как из-за понятия проистекает непонимание.
Однако понял ли ты симулякр или недопонял его - в любом случае это еще ничего не значит: метя в сообщничество, симулякр пробуждает в том, кто испытывает его особое движение, которое того и гляди исчезнет; и уж тогда никак в слове не передать того, что произошло: мимолетное вступление в сознание без клеврета, примыкающее в другом только к тому, что могло бы отвлечься, отделиться от я другого, делая его вакантным.
Но прибежище симулякра не скрывает однако ни отсутствия реального события, ни отсутствия его замены; вместе с тем в той мере, в какой что-то должно произойти с кем - т о, чтобы мы могли сказать, что о п ы т был, не прострется ли симулякр до самого опыта - и как раз тогда, когда Батай его изрекает по необходимости как пережитое, в тот самый миг, когда выговаривает его, избавляясь от себя как субъекта, обращающегося к другим субъектам, с тем, чтобы оставить в цене лишь содержание опыта? Что - то происходит с Батаем, о чем он говорит так, как будто это происходит не с ним, не с Батаем, который мог бы это определить и сделать из этого те или иные разумные выводы. Он не приписывает себе и никогда не может приписать себе определенного изрекания (опыта): едва изрекши его, он сей же час соотносит себя с тоской, с радостью, с непринужденностью: затем он смеется и пишет, что умирает со смеху или смеется до слез - состояния, в которых субъект упраздняется опытом. И насколько Батай был охвачен тем, что передают эти вокабулы, настолько его мысль отсутствовала, его намерение отнюдь не состояло в том, чтобы предоставить их под сень медитации, образованную их представлениями: ему важна была именно эта модальность отсутствия; и восстановление ее путем расстановки вех в обратном направлении подводит его к философии, которую он неизменно отказывается выдавать за философию.
Именно уловкой симулякра сознание без клеврета (то есть вакация я) прокрадывается в сознание другого; а это последнее - предполагая - может принять приток сознания без клеврета лишь соотнося себя с регистром понятий, основанных на принципе противоречия и, следовательно, на принципе идентичности я, вещей и существований.
Здесь мы касаемся самого болезненного места всякого спора, вызванного мыслью Батая и ее изреканиями.
Понятие и понятийный язык предполагают то, что Батай называет замкнутыми существованиями.
Диспут о грехе особенно наглядно обнаружил в мысли Батая взаимное противодействие и как бы необходимое смешение терминов понятие и запретное, понятие и грех, понятие и идентичность, смешение, существующее еще до понятия греха - то есть понятие утраты идентичности как конститутивное понятие греха. Таким образом существует тесное отношение между бытием человека в качестве идентичного существа и способностью различать добро и зло. Напротив, в диспуте с католиком Ипполитом и атеистом-гуманистом Сартром Батай выдвигает понятие открытости существований, в которой добро и зло становятся неразличимыми. И тогда понятно, что, завися от понятия идентичности и особенно от понятия греха, открытость существований или достижение интегральности существований, если действительно эта открытость или это достижение могут быть помыслены лишь в отношении греха, могут получить развитие лишь как симулякры понятия. Когда Сартр упрекает Батая в том, что понятие греха наполняется у него непрестанно меняющимся содержанием, Батай отвечает ему среди прочего так: Я пошел от понятий, которые обычно замыкали вокруг меня некоторых людей, и я был рад этому... Но мне не удалось выразить этой радости,... с некоторого момента, углубляясь в эти трудности, я почувствовал, что язык не оправдал моих надежд, ибо дело обстояло так, что было необходимо выразить в терминах тоски то, что переживалось как безмерная радость и если я выражал радость, выражалось нечто другое, но не то, что я переживал, ибо то, что переживалось в определенный момент, было непринужденностью по отношению к тоске, а надо, чтобы непринужденность ощущалась, ощутить тоску, а непринужденность в определенные моменты такова, что случается, что ее невозможно выразить... язык не может выразить самого простого понятия, например, понятия блага, которым может быть расход, состоящий в чистой и простой трате. Если для человека, а заговорив о человеке, я вынужден соотноситься с бытием - и сей же час обнаруживается вводимая мной трудность - если для человека в определенный момент трата - трата без всякой компенсации - есть благо, нам никак не выразить эту идею. Язык отступает, ибо язык образован из предложений, выступающих от имени идентичностей, но с момента, когда наступает избыток расходуемых средств, и мы вынуждены расходовать не для прибыли, а расходовать, чтобы расходовать, невозможно более удержаться на уровне идентичности. Мы вынуждены тогда раскрыть понятия по ту сторону от них самих.
Что значит раскрыть понятия по ту сторону от них самих? Или лучше: чему отвечает язык, предложения которого не говорят уже от имени идентичностей?
Упраздняя себя вместе с идентичностями, язык, избавленный от всех понятий, отвечает уже не бытию: в самом деле, уклоняясь от всякой верховной идентификации (под именем Бога или богов) бытие схватывается только как вечно бегущее всего существующего, как то, в чем понятие намеревалось замкнуть бытие, хотя только лишь затемняло вид его бегства; разом существование ниспадает в прерывность, которой оно не переставало быть.
Может показаться, что искания Батая более или менее совпадают с исканиями Хайдеггера - в той мере, в какой речь может идти о метафизической озабоченности.
Батай признает, что пути его размышлений иногда пересекаются с тропами хайдеггеровской мысли, когда последняя исходит из затаенности опыта.
Бытие бежит существования, и само это бегство образует вечное событие, и единственно вид этого убегания выявляет прерывность существования. По Хайдеггеру, мысль о началах движется подле этого события бытия: однако, не выдержав вида того, как бытие бежит существования, философия - начиная с Платона - отказавшись вопрошать бытие как бытийствующее, мало-помалу увильнула от изначального вопрошания к объяснению бытия исходя из существующего; таким образом, определяя положение метафизики после слов Ницше о пришествии нигилизма, Хайдеггер заявляет: Метафизика как метафизика и есть собственно говоря нигилизм. Бытие неведомо метафизике отнюдь не потому, что она, мысля его, удаляет бытие от себя как мыслимое, но потому, что бытие само по себе исключает себя (из существующего). Таким образом Платон не в меньшей степени нигилист, чем сам Ницше, несмотря на все его усилия преодолеть нигилизм. В самом деле, именно воля к власти как принцип всех ценностей доводит нигилизм до его завершения. Тотальность существующего оказывается отныне объектом одной воли к завоеванию. Простота Бытия оказывается отныне объектом одной воли к завоеванию. Простота Бытия оказывается погребенной в одном забвении. Так и заканчивается западная метафизика.
Разоблачая так ситуацию, к которой подошел наш мир из-за установления в нем человека в его онтологической покинутости, ситуацию тем более грозную, что она одновременно обнаруживает вечное событие убегания бытия и остается во власти метафизического отклонения, Хайдеггер стал исследовать глубины тоски как пути возвращения к месту отправления, то есть к месту вопрошания всякой метафизики, достойной носить это имя. Вот почему, беря на себя своего рода ответственность по отношению к существующему неведующему себя как прерывистость и замыкающемуся в беззаботности по отношению к бытию как бытийствующему, Хайдеггер стал искать по ту сторону философии - в пророческих изречениях поэтического духа (Гельдерлин, Ницше, Рильке) - пути возвращения к изначальному вопрошанию, туда, где этот дух изнутри себя схватывал убегание бытия как мимолетное движение божественных фигур и таким образом открывал потаенную прерывность нашего существования.
Однако у Батая по-другому развертывается комментарий к тому же самому схватыванию бытия: у него онтологическая катастрофа мысли есть лишь изнанка апогея, достигнутого тем, что он называет суверенными моментами: опьянение, смех, жертвенное и эротическое слияние; опыты, для которых характерны расход без всякого возмещения, безмерная расточительность, бессмысленная, бесполезная, бесцельная растрата. У Батая прерывность становится мотивом бунта против - во имя убегания бытия - против полезно устроенного и эксплуатируемого существующего и, следовательно, несмотря на реальную близость позиций, этот бунт направлен и против онтологической озабоченности Хайдеггера: Это профессорский труд, метод которого накрепко пристал к результатам: для меня, напротив, важен момент отставания, то, чему я учу (если, правда...) это не философия, это хмель: я не философ, я святой, возможно, просто безумец .
Сама по себе онтологическая озабоченность Хайдеггера в той мере, в какой она предполагает возмещение и, следовательно, метафизическое возрождение - следовательно, цель, как со всей необходимостью этого требует профессорский труд - оказывается несовместимой с тем определением суверенности, которое дает Батай, то есть с рассеянием в чистой трате.
В самом деле, именно под видом развития философии незнания Батай выдвигает на первое место бунт, сознательно доведенный философией до бунта против мира труда и против мира предположений. мир труда и предположений это мир науки, продолжающей верить в возможность давать ответы.
Что же это за бунт, сделанный философией сознательным? Он полностью предвосхищен Ницше в его критике теорий познания и самого акта знания. Комментируя одну сентенцию Спинозы (Non ridere, non lugere, neque detestari sed intelligere), Ницше замечает, что пресловутая безмятежность интеллекта является лишь результатом своего рода примирения этих двух или трех противоречащих друг другу побуждений к смеху, плачу и проклятию, так что любой акт познания есть лишь определенное отношение побуждений друг к другу, а они борются друг с другом, вполне способны теребить друг друга и причинять друг другу боль, доводя мыслителя до того сильного и внезапного истощения... которое объясняет, что сознательное мышление, в особенности мышление философа, есть бессильнейшее мышление.
Разорвать в себе это примирение между двумя или тремя противоречивыми побуждениями с тем, чтобы избежать заблуждений сознательного мышления, пусть даже и замолкнув в изнеможении - вот к чему можно было бы свести бунт Батая против самой возможности давать ответы.
И в самом деле, затаенные моменты опыта, которые Батай называет суверенными - экстаз, тоска, смех, эротическое и жертвенное слияние - дают нам знать об этом бунте, который есть лишь взывание к безмолвному авторитету пафоса, не имеющего ни цели ни смысла, и оказывающегося непосредственным схватыванием убегания бытия, прерывность которого производит устрашающее действие на язык.
Несомненно, эти движения пафоса представляются Батаю суверенными лишь потому, что они подтверждают самое прерывность и сами случаются в разрывах мысли; однако эти затаенные моменты опыта очень отличаются друг от друга именно в отношении прерывности - с того момента, когда становятся объектами медитации. В самом деле, как можно сравнить смех как реакцию на внезапный переход от знаемого к незнаемому - когда само сознание включается так же внезапно, поскольку Батай заявляет: смеяться значит думать - как можно сравнить смех с экстазом или с эротическим слиянием, несмотря на их реагирующую близость - как можно сравнить смех с экстазом, когда в особенности последний является результатом совокупности ментальных операций, подчиненных определенной цели? Батай сам подчеркивает эту трудность, и ему нравится удерживать себя в ней как в обреченном гибели предприятии. Эти суверенные моменты - поскольку они суть примеры опыта прерывности и убегания бытия - стоит только им стать объектами медитации, как она восстанавливает все их нечаемые этапы, зажигавшие ярким пламенем внезапное явление пафоса - и язык, подходя только для вульгарных операций, может лишь смазать модальности отсутствия мысли - под тем предлогом, что он описывает и осмысляет их в сознании - таким образом, стремясь нагрузить пафос, самое прерывное, самым тяжким гнетом непрерывности и бытийности. Таким образом, поскольку язык (понятийный) делает бессмысленными изучение и поиск моментов суверенности - недосягаемых в их внезапных явлениях - там, где язык уступает безмолвию, понятие уступает симулякру. и в самом деле, намеченные моменты, будучи суверенными лишь ретроспективно, поскольку ведь речь шла о непредвиденном движении пафоса, с которым должно было совместить искание - так вот, эти моменты сами являются симулякрами схватывания того, как бытие бежит существования, симулякрами прерывности. В самом деле, каким образом затаенности опыта пафоса могут сохранить суверенный характер расхода в чистой трате, безмерной расточительности, если, согласно замыслу этой медитации, речь идет о том, чтобы возвыситься над опытом растраты, вновь испытав ее во внутреннем опыте, т.е. сделав на нем прибыль ? - и уже сама аутентичность этих моментов, аутентичность самой безвозмездной убыли, не будет ли она скомпрометирована, как только ее попытаются удержать в качестве ценности ? - каким образом, наконец, затаенности опыта смогут устоять в качестве симулякров перед натиском понятийного языка? Точно так обстоит дело и с экстазом, который есть одновременно и затаенный момент аутентичного опыта, и ценность - поскольку экстаз есть суверенный момент, и который в то же время может устоять перед натиском понятийного языка, лишь обнаруживая себя симулякром смерти. И все это происходит в медитации, состоящей в том, что мысль борется изо всех сил против самого дела мысли Если смерть мысли доходит до того, что мысль мертвеет до такой степени, что она не есть более ни отчаяние, ни тоска, тогда пропадает различие между смертью мысли и экстазом... Следовательно, с момента смерти мысли новая область открывается для познания, исходя из незнания возможно новое знание.
Однако: С самого начала я должен был бы настоятельно указать на то, что пятнает эту новую область так же, как пятнало предыдущую. И смерть мысли, и экстаз в неменьшей степени отмечены лукавством и глубинной немощью,чем простое познание смерти другого. Смерть мысли всегда терпит провал. Это немощное движение ума. Также и экстаз немощен. В экстазе упорствует своего рода постоянное сознание экстаза, выводящее экстаз в область вещей, назначенных присвоению... в конце концов нельзя не воспринять его как присвоенную вещь - и сделать объектом преподавания...
И все же: подобное признание в немощи (которое есть один из ее симулякров) задает движению этих исканий всю их напряженность и удерживает их в состоянии непоправимого смятения: это не углубление в себя и не возвращение к себе, это мгновенный взлет и падение - наподобие разжатия пружины, не имеющей ни начала ни конца.
Батай подчеркивает, что в отличие от поэтического творчества, содержание опыта, который предлагается его методом медитации, изменяет субъекта, который упражняется в нем, стало быть отчуждает его идентичность. Удавшись, этот метод должен был бы вызвать исчезновение субъекта, чтобы уж никакой клеврет не ограничивал самосознанием суверенность содержания этого опыта.
Что это значит? Что существующий субъект, испытывающий свою прерывность, то есть убегание бытия из существования, упорствует в пребывании с того мига, как его смех, слезы, все излияния - одним словом, его пафос, начинает обозначаться им как суверенные моменты, и это существующее (экзистирующее) нечаянно доведенное до вакации я, до смерти мысли начинает искать их именно как суверенных моментов только исходя из своего вновь обретенного я, стало быть, исходя из рабства идентичности и заново закрытого понятия - и так каждый раз, когда он захочет преподавать этот метод медитации. Вот почему ему вновь надо будет исходя из понятий, идентичностей прокладывать путь к раскрытию понятий, к упразднению идентичностей - и это раскрытие и упразднение может быть передано только в симулякрах...
Атеология желала бы избавиться от возникающей здесь дилеммы, гласящей: рациональный атеизм есть не что иное, как поставленный с ног на голову монотеизм. Но Батай отнюдь не верит в суверенность я, заключенную в атеизме. Вот почему единственно вакация я, ответствующая вакации Бога, будет суверенным моментом.
Сергей Фокин: постскриптум. Жорж Батай: под маской Гегеля
Да чтоб я хотел принизить позицию Гегеля? Как раз наоборот. Я хотел показать несравненную значимость его начинания. Но с этой целью я не обязан был прикрывать наислабейшую (и даже неизбежную) долю провала. По моему разумению, скорее уж исключительная уверенность этого начинания выступает из моих сличений с ним. И если оно потерпело провал, нельзя не сказать, что это было результатом одной только ошибки. Смысл самого провала отличается от того, что стало ее причиной: единственная и, возможно, случайная ошибка. И о провале Гегеля вообще следует говорить как о подлинном и полном смысла движении . Батай исключительно всерьез принял истину Гегеля, она угнетала его, давила всей тяжестью своих абсолютов - абсолютного знания и абсолютного конца истории - но, возможно, неповторимая уникальность его отношения к Гегелю определялась именно тем, что он, даже не пытаясь сбросить с плеч своих тяжкое бремя гегелевских истин, стал жить с ним, стал жить им, стал переживать бремя Гегеля как свое собственное.
В одной из ранних своих статей От экономики ограниченной к экономике всеобщей:невоздержанное гегельянство Жак Деррида, предваряя свой структуралистски-деконструктивистский разбор соответствий афилософских положений и выпадов мысли Батая основным гегелевским концепциям, а через них - основополагающим концепциям всей западной метафизики, сделал обезоруживающее признание: Можно было бы также инсценировать, но мы не будем делать этого здесь, всю историю соответствий Батая различным фигурам Гегеля... На самом деле, остроумный мыслительный ход Деррида вполне защищал его прочтение Батая от возможных возражений: Деррида не только акцентировал экзистенциально-драматичный характер отношения Батая к Гегелю, строго противоположный текстуальному характеру той драмы, которая разворачивалась в тексте Невоздержанное гегельянство, но и достаточно определенно намечал главных сценических персонажей, те пробы мысли Батая, пытавшегося вжиться в Гегеля, сыграть его, примерить облачения сверхфилософа, надеть его маску: но лишь затем, чтобы переиграть его, преодолеть очарование могущества всеохватной системы, вырваться из того непорочного круга абсолютного знания, в который тщился замкнуть себя (и человека) автор Феноменологии духа, вырваться туда, где Разум не властвует более, где рыщет его опороченное Другое. Вот куда -...в самую отдаленную даль безвозвратной темноты... - отбрасывает вопрос Батая: почему надо, чтобы было то, что я знаю?
Однако - вернемся к тексту Деррида, точнее, к тем его фрагментам - составленным из штрихов Батая к трагическому портрету Гегеля - которые либо предусмотрительно были выведены им в подстрочные примечания, в маргиналии, либо дезавуированы утверждением, что вся драма имеет прежде всего текстуальный характер, так что деструктивистский разбор соответствий дискурса Батая дискурсу Гегеля мог свободно разворачиваться в разряженном пространстве структурного анализа, полностью очищенном от экзистенциально-трагического пафоса лицедейства Батая: Можно было бы инсценировать также, но мы не будем делать этого здесь, всю историю соответствий Батая различным фигурам Гегеля: того Гегеля, что взял на себя абсолютную разорванность (Hegel, la mort et le sacrifice//Deucalion, 5), того, что подумал, что сходит с ума (De l existentialisme an primat de l economie //Critique. N 19. 1947). Странно заметить сегодня то, чего не мог знать Кьеркегор: что Гегель до абсолютной идеи познал отказ от субъективности. В принципе, можно было бы вообразить, что в этом отказе подразумевалась концептуальная оппозиция; совсем наоборот. Но факт этот выведен не из философского текста, а из письма к другу, которому он признается, что в течение двух лет думал, что сходит с ума... В некотором смысле эта мимолетная фраза Гегеля обладает такой силой, какой нет во всем протяжном стоне Кьеркегора. Она отнюдь не в меньшей степени, чем этот протяжный стон, дана в существовании - которое трепещет в исступлении...), того, что между Вольфом и Контом, между тьмой профессоров на этой деревенской свадьбе, которой стала философия, не задается больше ни единым вопросом, тогда как Кьеркегор в одиночку до болей в голове вопрошает (Le Petit) того, что к концу своей жизни не ставил больше проблем, твердил свои курсы и играл в карты; портрету старого Гегеля, перед которым при чтении Феноменологии духа нельзя отделаться от впечатления леденящей завершенности (De L existencialisme...). В конце-концов - фигуре Гегеля из Краткого комического резюме
(Краткое комическое резюме. - Гегель, воображаю себе, коснулся предела. Он был еще молод и подумал, что сходит с ума. Воображаю себе даже, что он разрабатывал систему, чтобы увильнуть (несомненно, что и любое завоевание есть дело рук человека, бегущего угрозы). В конце-концов Гегель доходит до удовлетворения, поворачивается спиной к пределу. В нем умирает терзанье. Если ищешь спасения, это еще ничего, но если продолжаешь жить, нельзя быть уверенным, надо продолжать терзаться. Гегель при жизни добился спасения, но убил терзанье, искалечил себя. От него осталось только топорище, современный человек. Но перед тем как искалечить себя он несомненно коснулся предела, познал терзанье: память возвращает его к замеченной бездне - с тем, чтобы уничтожить ее. Система и есть уничтожение // L experience interieure).
Легко проникнуться всей серьезностью отношения Батая к Гегелю: приведенные Деррида штрихи к портрету Гегеля. которые Батай набрасывал в самых разных своих работах, не могут не сложиться в завораживающую картину, с которой взирает на нас не то Гегель, не то Сверхчеловек, не то Бог, не то... сам Батай. Представив себе необходимость не быть больше отдельным, частным бытием, индивидом, которым он был, но быть всеобщей Идеей - одним словом, представив себе необходимость стать Богом, он почувствовал, что сходит с ума.
Последний ход мысли никак не может нас обмануть: настойчиво смещая экзистенциальный образ Гегеля к безумию, Батай ищет прямого отождествления с ним, именно безумие, бытие человека вне ума, вне разумности, вне разумного знания и соответственно вне знающего себя и познающего языка открывается взору после ошеломительного вопроса:...почему надо, чтобы было то, что я знаю? Именно над этой областью незнаемого, то есть той долей бытия, что упорствует в пребывании, когда из бытия устраняется знание, труд вообще, ибо знание трудится - именно над этой долей бытия - проклятой его долей - бессильно бьется мысль Батая. Мысль испытывает свое бессилие, свою немощь, немоготу, невозможность подобрать слова для называния этой зовущей ее (и человека) отдаленной дали пребывающего:...то, чему я учу (если, правда...) это хмель, это не философия: я не философ, я святой, возможно, просто безумец Перед нами мелькает область незнаемого, область провала, который может быть патологическим - и который чаще всего объявлялся таковым - область срыва с лесов разумного, который чуть было не увлек Гегеля в бездну безумия и которого ему удалось избежать лишь в слепом и неустанном созидании гигантского Собора своей системы, - то зияние бытия, куда пытается низвергнуть себя Батай, используя для этого сумасшедший маскарад.
Эта невозможная акробатика мысли (Философия, например, сводится для Батая к акробатике - в наихудшем смысле этого слова) доставляет обыкновенно недостижимую возможность испытания, опыта мысли в модусе отсутствия; маска позволяет избавиться от самости, от личной манеры мысли: Не будь Гегеля, я должен был бы быть сначала Гегелем; а мне не достает средств. Нет ничего более чуждого мне, чем личный модус мысли. Ненависть к индивидуальной мысли (мошка какая-то, а туда же - утверждает: а я вот мыслю по-другому) достигает во мне покоя и простоты; выдвигая какое-то слово, я играю мыслью других, ибо наудачу собирал я колоски человеческой субстанции вокруг себя. Под маской Гегеля Батай доводит мысль до опыта вакации я, до опыта сознания, не поддерживающегося более его обычными подпорками, до опыта исступления мысли из я - все выразительные трудности которого намечаются в одной из лучших работ П.Клоссовски о Батае. Это мысль на пределе мыслимого, это именно опыт предела мысли и, стало быть, нарушения, преступания, попрания, трансгрессии этого предела: Предел и трансгрессия обязаны друг другу плотностью своего бытия: не существует предела, который абсолютно не поддается преодолению; с другой стороны, тщетна всякая трансгрессия, которая обращается на иллюзорный или призрачный предел. И это предельно внутренний опыт человека -- того человека, во вне которого нет более божественного, который сам должен испытать свою божественную суверенность: Смерть Бога, отняв у нашего существования предел Беспредельного, сводит его к такому опыту, в котором ничто уже не может возвещать об экстериорности бытия, а посему к опыту внутреннему и суверенному. Но такой опыт, в котором разражается смерть Бога, своей тайной и светом своим открывает собственную конечность, беспредельное владычество Предела, пустоту этого преодоления, в котором он изнемогает и изменяет себе. В этом смысле внутренний опыт есть целиком опыт невозможного (поскольку невозможное есть то, на что направлен опыт, и то, что конституирует его). Смерть Бога была не только событием, вызвавшим известную нам форму современного опыта: смерть Бога смутно очерчивает его скелетообразную нервюру.
Подобные документы
Идея построения новой психологии на принципах диалектического материализма по мнению отечественного психолога Л.С. Выготского. Естественность предмета психологии. Причины интереса Л.С. Выготского к философии Гегеля. Временные характеристики саморазвития.
реферат [42,9 K], добавлен 08.03.2015Интенсивность сдвигов в сторону уменьшения длительности выполнения задач, значительное превышение интенсивности сдвигов в сторону увеличения времени решения. Вопрос о лучшей организации психологической службы в школах по результатам опроса учителей.
контрольная работа [143,3 K], добавлен 17.12.2010Изучение сущности, видов и структуры мотива как побудительной силы деятельности личности. Содержание теории ожиданий В. Врума и концепции потребностей К. Альдерфера. Особенности рациональной, эмоциональной и социальной мотивации в рекламном сообщении.
курсовая работа [590,8 K], добавлен 04.03.2011Личность, индивид, индивидуальность: понятие и специфические черты. Личность как продукт включения человека в общественные отношения и приобщения его к культурным нормам и ценностям. Образ "Я", складывающийся в результате личного жизненного опыта.
реферат [20,4 K], добавлен 12.09.2011Основные понятия о жестикуляции. Разновидности жестов. Широкие и мелкие жесты. Открытость и замкнутость. Жесты, направленные в сторону лица. Врожденные или притворные жестикуляции. Направленность жестов. Несогласованность с личностью.
реферат [18,7 K], добавлен 23.02.2004Взаимосвязь общения и деятельности в психологии. Особенности и структура речевого общения. Культурные и гендерные различия в вербальной коммуникации. Трудности отношения языка и значения. Развитие конкретности, точности, уместности в использовании языка.
реферат [36,1 K], добавлен 08.03.2011Историческое преобразование определений предмета психологии. Предмет изучения психологии. Естественнонаучные основы психологии. Методы исследования в психологии. Общие и специальные отрасли психологии. Методы изучения психологических явлений.
лекция [15,9 K], добавлен 14.02.2007Методологические основы истории психологии. Принципы историко-психологического анализа. Представления о психике в первобытном сознании и античности. Направления развития античной психологии. Развитие психологии в эпоху возрождения. Категория образа.
шпаргалка [137,3 K], добавлен 14.05.2007Основные направления современной психологии Запада и проблемы психологии межличностного общения. Структура психики по Зигмунду Фрейду. Модель психической структуры личности в аналитической психологии Карла Юнга. Динамика человеческого поведения.
курс лекций [2,8 M], добавлен 04.01.2011Уровни познания и категории психологии. Структура методологического знания. Положения принципа детерминизма. Определение и основные характеристики процесса развития в психологии. Какова роль проблемы соотношения целостного и частного в психологии.
контрольная работа [31,5 K], добавлен 25.05.2015