Специфика Ходасевича-мемуариста в эмигрантской печати 1920-1930-х годов
Исследование предпосылок и особенностей расцвета мемуаристики в русской литературе 1920-х годов. Отличия и сходство между прозой Ходасевича и других мемуаристов-эмигрантов. Рассмотрение очерка "Конец Ренаты". Основы проявления символизма у Ходасевича.
Рубрика | Литература |
Вид | реферат |
Язык | русский |
Дата добавления | 07.03.2016 |
Размер файла | 73,4 K |
Отправить свою хорошую работу в базу знаний просто. Используйте форму, расположенную ниже
Студенты, аспиранты, молодые ученые, использующие базу знаний в своей учебе и работе, будут вам очень благодарны.
Коротко о том же пишет в некрологе Белому Е. И. Замятин:
«Человек, который строил антропософский храм, в сбившемся набок галстуке, с растерянной улыбкой - танцует фокстрот...»; «Для него наступило время «искушения в пустыне»: женщина, которую он любил, оставила его, чтобы быть около д-ра Штейнера, поэт остался один в каменной пустоте Берлина. С антропософских высот он бросился вниз - в фокстрот, в вино...».
Довольно подробно пишет об этом периоде Ходасевич - хотя и предупреждает читателя, что не хочет говорить об этом в деталях и предпочтет рассказать «покороче». Тем не менее, описание Ходасевича становится хрестоматийным, недаром и Цветаева ссылается именно на него.
В письмах к Гершензону Ходасевич высказывается резче - о тех, кто окружал Белого в ту пору («постараюсь увезти его на чистый воздух + от кабаков и плохих поэтов, которые изводят его в конец»), и с еще большим сочувствием - о самом Белом:
«Белый в Саров не поехал. Сподколесничал в последнюю минуту. Но я его все-таки уговариваю, потому что Берлин - Бедлам, а здесь очень хорошо: тихо, буквально 20-30 прохожих в день, и воздух - как щетка для легких <…> Что нет Белого, мне жаль. Его очень задергали в Берлине. Жена пишет ему злобно-обличительные послания. Мать умерла. Добронравные антропософы пишут ему письма «образуммевающие», по антропософской указке, которая стоит марксисткой. Вместо людей вокруг него собутыльники или ребятишки. Он сейчас так несчастен, как никогда не был, и очень трудно переносит одиночество. Хуже всего то, что он слишком откровенен, и иногда люди устраивают себе из этого забаву, а то и примазываются к нему ради карьеры. Ходят в кабаки «послушать, как Белый грозит покончить с собой», «поглядеть как Белый танцует пьяный». Мне совестно Вам писать об этом, но кроме Вас некому и сказать, какой ужас его жизнь сейчас. Все думается, что он выпрямится, но сейчас это страшно. Горько и то, что вот мне его жаль, а так хотелось бы, чтобы он никогда не становился предметом ничьей жалости, понимаете? Т.е. чтобы не бывал жалок, а он бывает, и когда замечаешь, что его жалеют, то на жалеющих больше злишься, чем на хихикающих: ведь они, значит, видят больше, а не надо, чтоб видели. Впрочем, жалеющих мало, больше хихикающих».
Следует отметить, что в очерке «Андрей Белый» Ходасевич не дает в связи со своим героем ни метафоры танца, ни метафоры полета. Фактически, темы «движения» в мемуарах Ходасевича нет - за исключением описания берлинских «фокстротов», на которое ссылается Цветаева, - и еще одного эпизода. Так, Ходасевич, описывая встречу Белого с доктором Штейнером, говорит «подлетел», но в этом случае имеется в виду, вероятнее всего, традиционное переносное значение глагола, а не метафорическое.
Характерно при этом, что «танец» Белого есть в другом очерке - «Валерий Брюсов», где Ходасевич описывает свою первую встречу с Белым. Так, говоря о Белом мельком, Ходасевич пользуется одной из основных кистей для написания портрета Белого - при этом в очерке, целиком посвященном Белому, Ходасевич создает свой собственный набор образов и мотивов.
Другой яркой отличительной чертой Белого была его речь.
Гиппиус, снова сравнивая Белого с Блоком, писала: «Скупые, тяжелые, глухие слова Блока - и бесконечно льющиеся, водопадные речи Бори, с жестами, с лицом, вечно меняющимся, - почти до гримас; он то улыбается, то презабавно и премило хмурит брови и скашивает глаза. Блок долго молчит, если его спросишь; потом скажет "да". Или "нет". Боря на все ответит непременно: "да-да-да"... и тотчас унесется в пространство на крыльях тысячи слов»; «Он говорил слишком много, слишком остро, оригинально, глубоко, - затейно, - подчас прямо блестяще».
Пильский так описывал речь Белого:
«Андрей Белый замечательно говорил, лучше всех из символистов. Его можно было слушать часами, даже не все понимая из того, что он говорит. Я не убежден, что он и сам все понимал в своих фразах. Он говорил или конечными выводами силлогизмов, или одними придаточными предложениями логики. Если он сказал сам про себя, явно кокетничая, "пишу, как сапожник", то он мог еще точнее сказать: "Говорю, как пифия".
<…> Борис Николаевич мог говорить о чем угодно. И всегда вдохновенно. Он говорил разными шрифтами. В его тонировке масса почерков».
Отдельно стоит отметить попытки мемуаристов передать на письме речь Белого. На самом просто уровне это делает Гиппиус - отмечая стремление к повторам («да-да-да»). Особенно важна передача речи для Цветаевой, которая включает в свои воспоминания множество диалогов с Белым, а также его монологи. В них она и пытается передать характерные черты речи Белого, среди них: склонность к монологичности, к «отвлечению» от предмета разговора и т.д. (что-то еще!)
В очерке «Андрей Белый», Ходасевич, опять-таки, не уделяет внимание специфике речи Белого: он не пытается дать описание (как Гиппиус) или пример (как Цветаева). Однако, возвращаясь к описанию первой встречи с Белым, можно найти там эти характерные особенности мемуаристики о Белом. Так, Ходасевич пишет, что Белый «говорил, охваченный радостным возбуждением, переходя с густого баса к тончайшему альту». Ниже - еще один пример: «В столовой, за чаем, Белый читал (точнее будет сказать - пел) свои стихи». И то, и другое - пример описания речи Белого, которое принципиально не дается в очерке, Белому посвященном. Также важно отметить, что попытки изобразить речь Белого, передать ее особенности, Ходасевич не пытается: когда в «Некрополе» дается прямая речь Белого, никаких характерных особенностей, отмеченных другими мемуаристами, в ней нет.
Кроме характерной манеры речи, мемуаристы вспоминают и такое ее свойство как монологичность. В разные периоды жизни и в разных состояниях речь Белого была склонна то скорее к лекции, то к импровизации, то к исповеди.
Так, Замятин писал:
«Мне запомнился один петербургский вечер, когда Белый зашел ко мне «ненадолго»: он торопился, ему в этот вечер нужно было читать лекцию. Но вот разговор коснулся одной особенно близкой ему темы - о кризисе культуры, его глаза засветились, он приседал на пол и поднимался, иллюстрируя свою теорию «параллельных эпох», «спирального движения» человеческой истории, он говорил не останавливаясь, это была блестящая лекция, прочитанная перед одним слушателем: другие напрасно ждали его в аудитории в тот вечер, - только когда пробила полночь, увлекшийся Белый вдруг вспомнил, схватился за голову...».
Увлекаясь, Белый пересказал Замятину главу своей книги по философии истории. Пильский вспоминал другой характерный эпизод:
«Однажды один ленивый и вечно сонный поэт заставил его говорить о... плаще Мефистофеля. Белый высказал по этому поводу все, что он знал, и все, чего он не знал, - это у Белого было почти одно и то же. Белый говорил долго, поэт дремал в кресле. Наконец Белый смолк и, дико озираясь, отер платком пот со лба, открытого, как прибрежные скалы, омытые волнами и ветрами (а разве мысли не жестче волн и ветров?). Эта пауза, очевидно, разбудила сонного поэта. Лениво открылись глаза и раздался вопрос: "Ну, а подкладка плаща?". И Белый, снова вспыхнув, снова вдохновенно заговорил, перебирая страницы оккультных книг, строки "Фауста" и легенд, свои собственные домыслы. Поэт опять надолго задремал под эти выспренние переливы речи».
В берлинский период многоречивость Белого проявлялась в бесконечных «исповедях». Цветаева, описывая свои встречи с Белым в Берлине, дает пересказ той самой исповеди-истерики, которые прорывались у Белого в то время:
«Сидим на каком-то бревне, невозможном бы в Германской империи, - совсем пресненском! - друг с другом и без зверей, и вдруг, как в прорвавшуюся плотину - повесть о молодом Блоке, его молодой жене и о молодом нем-самом. Лихорадочная повесть, сложнейшая бесфабульная повесть сердца, восстановить которую совершенно не могу и оставшаяся в моих ушах и жилах каким-то малярийным хинным звоном, с обрывочными видениями какой-то ржи - каких-то кос - чьего-то шелкового пояса - ранний Блок у него вставал добрым молодцом из некрасовской «Коробушки», иконописным ямщиком с лукутинской табакерки, - чем-то сплошь-цветным, совсем без белого, и - сцена меняется - Петербург, метель, синий плащ... вступление в игру юного гения, демона, союз трех, смущенный союз двух, неосуществившийся союз новых двух - отъезды - приезды - точное чувство, что отъездов в этой встрече было больше, чем приездов, может быть, оттого, что приезды были короткие, а отъезды - такие длинные, начинавшиеся с самой секунды приезда и все оттягиваемые, откладываемые до мгновения внезапного бегства... Узел стягивается, все в петле, не развязать, не разрубить. И последнее, отчетливо мною помнимое слово:
- Я очень плохо с ней встретился в последний раз. В ней ничего от прежней не осталось. Ничего. Пустота».
Об этих же исповедях очень подробно пишет и Ходасевич - делая попутно замечания психологического свойства - объясняя свое видение этой проблемы Белого.
О монологичности речи Белого Ходасевич пишет в своих мемуарах, однако он выделяет другие ее черты. Так, вспоминая о периоде московской дружбы, Ходасевич пишет:
«Белый умел быть и прост, и уютен: gemьtlich - по любимому его слову. Разговоры его переходили в блистательные импровизации и всегда были как-то необыкновенно окрыляющие».
Люди, знавшие Белого в то время, вспоминают эту любовь Белого к импровизациям, но в 1920-1930-е годы в эмиграции нет тех, кто мог бы об этом писать.
Одна из важнейших тем в мемуарах о Белом - это мучившая его мания преследования. Она проявлялась в разных формах - и о разных ее формах пишут мемуаристы. Так, Цветаева вспоминала:
«А за вами, по дороге, не следили? Не было такого... (скашивает глаза)... брюнета? Продвижения за вами брюнета по вагонному ущелью, по вокзальным сталактитовым пространствам... Пристукиванья тросточкой... не было? Заглядывания в купе: «Виноват, ошибся!» И через час опять «виноват», а на третий раз уж вы - ему:
«Виноваты: ошиблись!» Нет? Не было? Вы... хорошо помните, что не было?
- Я очень близорука.
- А он в очках. Да-с. В том-то и суть, что вы, которая не видит, без очков, а он, который видит, - в очках. Угадываете?
- Значит, он тоже ничего не видит.
- Видит. Ибо стекла не для видения, а для видоизменения... видимости. Простые. Или даже - пустые. Вы понимаете этот ужас: пустые стекла, нечаянно ткнешь пальцем - и теплый глаз, как только что очищенное, облупленное подрагивающее крутое яйцо. И такими глазами - вкрутую сваренными - он осмеливается глядеть в ваши: ясные, светлые, с живым зрачком».
Другой эпизод, который она в связи с этой манией Белого вспоминает, - это история о том, как Белый потерял рукопись переделанного сборника «Золото в лазури»:
«- Но почему же вы даже поглядеть не хотите?
- Вы не заметили, что там сидит брюнет? Я не говорю вам, что тот самый, но, во всяком случае, - из тех. Крашеных. Потому что таких черных волос нет. Есть только такая черная краска. Они все - крашеные. Это их тавро.
- А не проделки ли это - Доктора? Не повелел ли он оттуда моей рукописи пропасть: упасть со стула и провалиться сквозь пол? Чтобы я больше никогда не писал стихов, потому что теперь - кончено, я уже ни строки не напишу. Вы не знаете этого человека. Это - Дьявол».
Другая тема, связанная с душевными особенностями Белого и возникающая в мемуарах, - это «раздвоенность», «разодранность» его сознания. С этой чертой его было сложно примириться окружающим, и, например, Гиппиус писала о ней с отчетливой неприязнью:
«Это [«стрелы гениальности»] не мешало ему самому быть, в противоположность правдивому Блоку, исключительно неправдивым. И что всего удивительнее - он оставался при том искренним. Но опять чувствовалась иная материя, разная природа. <…> Боря Бугаев - весь легкий, легкий, как пух собственных волос в юности, - он танцуя перелетит, кажется, всякие "тарары". Ему точно предназначено их перелетать, над ними танцевать, - туда, сюда... направо, налево... вверх, вниз...
Боря Бугаев - воплощенная неверность. Такова его природа».
Иллюстрирует это свойство души Белого эпизод из воспоминаний Гиппиус, в котором описаны беседы Гиппиус и Белого в Париже зимой 1905-1906 годов:
«То, что Боря, вчерашний страстный друг Блока, был сегодня его таким же страстным врагом, - не имело никакого значения.
Да, никакого, хотя я, может быть, не сумею объяснить, почему. Надо знать Борю Бугаева, чтобы видеть, до какой степени легки повороты его души. Сама вертится; и это его душа вертится, туда-сюда, совсем неожиданно, - а ведь Блок тут ни при чем. Блок остается как был, неизменяемым.
Надо знать Борю Бугаева, понимать его, чтобы не обращать никакого внимания на его отношение к человеку в данную минуту. Вот он говорит, что любит кого-нибудь; с блеском и проникновением рисует он образ этого человека; а я уже знаю, что завтра он его же будет ненавидеть до кровомщения, до желания убить... или написать на него пасквиль; с блеском нарисует его образ темными красками... Какое же это имеет значение, - если, конечно, думать не о Бугаеве, а о том, на кого направлены стрелы его любви или ненависти? <…> Боря ведь и мой был "друг"... такой же всегда потенциально предательский. Он - Боря Бугаев».
Ту же двойственность Цветаева объясняла потерей между «Андреем Белым» и «Борисом Николаевичем Бугаевым»:
«…что ему было «Марина Ивановна» и даже Марина, когда он даже собственным ни Борисом, ни Андреем себя не ощутил, ни с одним из них себя не отождествил, ни в одном из них себя не узнал, так и прокачался всю жизнь между нареченным Борисом и сотворенным Андреем, отзываясь только на я.
<…>
Двойственность его не только сказалась на Борисе Николаевиче Бугаеве и Андрее Белом, она была вызвана ими, - С кем говорите? Со мной, Борисом Николаевичем, или со мной, Андреем Белым? <…> Белый должен был разрываться между нареченным Борисом и самовольно-осозданным Андреем. Разорвался - навек.
Каждый литературный псевдоним прежде всего отказ от отчества, ибо отца не включает, исключает. Максим Горький, Андрей Белый - кто им отец?
Каждый псевдоним, подсознательно, - отказ от преемственности, потомственности, сыновнести. Отказ от отца. Но не только от отца отказ, но и от святого, под защиту которого поставлен, и от веры, в которую был крещен, и от собственного младенчества, и от матери, звавшей Боря и никакого «Андрея» не знавшей, отказ от всех корней, то ли церковных, то ли кровных. Avant moi le dйluge! Я - сам!
Полная и страшная свобода маски: личины: не-своего лица. Полная безответственность и полная беззащитность.
Не этого ли искал Андрей Белый у доктора Штейнера, не отца ли, соединяя в нем и защитника земного, и заступника небесного, от которых, обоих, на заре своих дней столь вдохновенно и дерзновенно отрекся?»
В своей небольшой заметке, посвященной Белому, Замятин находил эту двойственноть в другом:
«Две таких как будто несхожих, но по существу родственных стихий - математика и музыка - определили юность Белого. Первая из них была у него в крови: он был сыном известного русского профессора математики и изучал математику в том самом Московском университете, где читал лекции его отец. Может быть, там же читал бы лекции и Андрей Белый, если бы однажды он не почувствовал эстетики формул совершенно по-новому: математика для него зазвучала (так он сам рассказывал об этом), она материализовалась в музыку. И, казалось, эта муза окончательно повела его за собой, когда неожиданно из вчерашнего математика и музыканта Бориса Бугаева (настоящее его имя) родился поэт Андрей Белый».
Говоря как будто об одном и том же свойстве Белого, мемуаристы предлагают разные ему объяснения. Так, для Цветаевой символом этой раздвоенности становится имя, а для Замятина - соединение имени и математики. Гиппиус в своих мемуарах говорит о какой-то внутренней неправдивости (в сочетании с искренностью).
Для Ходасевича эта тема в мемуарах о Белом крайне важна, и он объясняет ее детскими переживаниями, нашедшими отражение и в романах Белого. По мнению Ходасевича, «раздвоенность» начинается с того, что «каждое явление, попадая в семью Бугаевых, подвергалось противоположным оценкам со стороны отца и со стороны матери». Белый, будучи ребенком, «по всякому поводу переживал относительную правоту и неправоту каждого из них», а из этого рождались пугающие его идеи: «Всякое явление оказывалось двусмысленно, раскрывалось двусторонне, двузначуще. Сперва это ставило в тупик и пугало. С годами вошло в привычку и стало модусом отношения к людям, к событиям, к идеям». Именно этими детскими переживаниями Ходасевич объясняет то свойство Белого, которое Гиппиус называла «легкой душой».
Подводя итог, следует сказать о том, что мемуары о Белом Ходасевич предваряет установкой на честность - и при этом антихрестоматийность. С самого начала Ходасевич встает на позицию друга-защитника, который, однако, не сбирается утаивать истину, потому что «только правдивое и целостное изображение замечательного человека способно открыть то лучшее, что в нем было».
К 1930-м годам в мемуаристике сложился определенный образ Белого и даже набор метафор, к которому обращались для описания Белого. Ходасевич сознательно игнорирует этот набор, рисуя портрет Белого с помощью других средств и образов. Среди них, например, ангелоподобность Белого, проявляющаяся в описании Белого-ребенка. К классическому набору образов (танец, полет, вода, стихийность) Ходасевич обращается - но в других очерках «Некрополя», когда ему нужно в двух словах дать портрет (в качестве примера можно привести уже процитированный эпизод знакомства Ходасевича и Белого).
Ходасевич дает очень тонкие психологические наблюдения, пытаясь объяснить главные мотивировки Белого. Этому способствует близкое знакомство Белого и Ходасевича, а также пристальное внимание, с которым Ходасевич относился к Белому. Доказательства правильности многих своих утверждений Ходасевич находит в произведениях Белого, в первую очередь - в романах Белого, которым свойственна была автобиографичность («Петербург», «Котик Летаев», «Преступление Николая Летаева», «Крещеный китаец», «Московский чудак», «Москва под ударом»), - где внутренним стержнем конфликта была драма, «разыгравшаяся некогда в семействе Бугаевых».
В текстах других мемуаристов порой проскальзывают рассуждения на эти же темы, однако им уделяется гораздо меньше внимания, чем в очерке Ходасевича.
В мемуарах Ходасевича Белый предстает в разные периоды своей жизни - и в разном эмоциональном состоянии. Так, о «простом» и «уютном» Белом мемуаристы 1920-1930-ых годов практически не вспоминают. Ходасевич уделяет воспоминаниям о московской дружбе не очень много внимания, однако на фоне работ других мемуаристов, эти черты добавляют особенной глубины образу Белого.
С неизбежностью Ходасевич останавливается на воспоминаниях о Берлинских встречах с Белым - и пишет о нем с жалостью, сочувствием. Но, говоря о таком Белом, он добавляет несколько штрихов к как раз классическому портрету «Белого в Берлине».
Глава 4. Гумилев и Блок
О Гумилеве и Блоке Ходасевич писал не раз. Как отмечает Богомолов в комментариях к очерку «Гумилев и Блок», в основу этого текста легли статьи «О Блоке и Гумилеве» и статья «Ни сны ни явь: Памяти Блока».
В сознании современников имена Гумилева и Блока сблизились после их - почти одновременной - трагической гибели, - и не было новаторства в том, чтобы писать о двух, таких разных, поэтах вместе. В сознании Ходасевича, как он и писал в начале очерка, Гумилева и Блока объединило еще и то, что он свел с ними знакомство почти в одно время, после своего переезда в Петербург. Своеобразной «интригой» в начале текста звучит: «Блок умер 7-го, Гумилев - 27-го августа 1921 года. Но для меня они оба умерли 3 августа. Почему - я расскажу ниже».
Посвятив очерк двум поэтам, Ходасевич строит свой текст на совмещении фрагментов, чередуя сюжеты о Гумилеве, сюжеты о Блоке и - общие.
Начиная очерк со сближения своих героев, Ходасевич тут же противопоставляет их - по многим принципам. По его мнению, Гумилев и Блок «были людьми разных поэтических поколений»: «Блок, порой бунтовавший против символизма, был одним из чистейших символистов. Гумилев, до конца жизни не вышедший из-под влияния Брюсова, воображал себя глубоким, последовательным врагом символизма. Блок был мистик, поклонник Прекрасной Дамы, - и писал кощунственные стихи не только о ней. Гумилев не забывал креститься на все, церкви, но я редко видал людей, до такой степени неподозревающих о том, что такое религия. Для Блока его поэзия была первейшим, реальным духовным подвигом, неотделимым от жизни. Для Гумилева она была формой литературной деятельности. Блок был поэтом всегда, в каждую минуту своей жизни. Гумилев - лишь тогда, когда он писал стихи. Все это (и многое другое) завершалось тем, что они терпеть не могли друг друга - и этого не скрывали».
Г. Иванов очень похожим образом начинает XV главу «Петербургских зим». С большим, чем Ходасевич, правом он пишет о своем знакомстве с обоими героями: «Я близко знал Блока и Гумилева. Слышал от них их только что написанные стихи, пил с ними чай, гулял по петербургским улицам, дышал одним с ними воздухом в августе 1921 года - месяце их общей - такой разной и одинаково трагической смерти... Как ни неполны мои заметки о них - людей, знавших обоих так близко, как знал я, в России осталось, может быть, два-три человека, в эмиграции - нет ни одного...».
Далее Иванов так же, как и Ходасевич, противопоставляет «антиподов» Гумилева и Блока - правда, по немного другим критериям. Так, Иванов сопоставляет символизм Блока и акмеизм Гумилева, их политические убеждения, их реакцию на войну, их религиозно-мистические представления, их отношение к революции, заканчивая сравнением их внешности. Упоминает Иванов также и об их вражде - и ее последнем воплощении в публицистическом споре (о котором Ходасевич пишет в другом месте очерка).
Сходство вступлений в мемуарах Ходасевича и Иванова очевидно, - и однако уже здесь явно представлены особенности мемуарной прозы Ходасевича. Так, Иванов сравнивает образы Блока и Гумилева в самых известных, клишированных формах. В то время как Ходасевич вновь ставит себе целью оспорить сложившееся представление.
Г. Иванов пишет: «Туманное сияние поэзии Блока - и точность, ясность, выверенное совершенство Гумилева», - то есть дает традиционное определение символизма и акмеизма. Ходасевич предлагает почти обратную трактовку:
«Блок, порой бунтовавший против символизма, был одним из чистейших символистов. Гумилев, до конца жизни не вышедший из-под влияния Брюсова, воображал себя глубоким, последовательным врагом символизма». В словах Ходасевича противопоставляются намерения, представления Гумилева и Блока о самих себе - при том, что в обоих поэтах, по-видимому, Ходасевич видит символистов.
То же касается и определения религиозных убеждений поэтов. Иванов пишет о том, что было «на виду»: «Блок, считавший мир "страшным", жизнь бессмысленной, Бога жестоким или несуществующим, и Гумилев, утверждавший - с предельной искренностью, - что "все в себе вмещает человек, который любит мир и верит в Бога"». В центре противопоставления у Ходасевича - иное: «Блок был мистик, поклонник Прекрасной Дамы, - и писал кощунственные стихи не только о ней. Гумилев не забывал креститься на все, церкви, но я редко видал людей, до такой степени неподозревающих о том, что такое религия». Иванов пишет о разных представлениях у Блока и Гумилева, а Ходасевича - об их внутренней противоречивости. Фактически, Ходасевич спорит не с Ивановым, а с теми образами, которые создали себе Блок и Гумилев.
Говоря о поэтическом призвании обоих Иванов и Ходасевич вновь уделяют внимание разным вещам. Ходасевич пишет о том, какое значение поэзия играла в их жизни («реальный духовный подвиг» Блока и «форма литературной деятельности» у Гумилева»). Иванов вспоминает полностью противоположное их отношение к «литературной технике», «выучке».
В очерке Ходасевича особую роль играет сравнение Гумилева и Брюсова, точнее - их «наследные» черты учителя и ученика: любовь к заседаниям, в стихах - любовь к их форме («В механику стиха он проникал, как мало кто. Думаю, что он это делал глубже и зорче, нежели даже Брюсов»), желание «учить» поэзии - и уверенность в том, что это возможно.
Встречаются и общие метафоры для Брюсова и Гумилева. Так, рассказывая о своей встрече с Гумилевым, Ходасевич писал: «Он меня пригласил к себе и встретил так, словно это было свидание двух монархов»; «Гумилев тотчас отослал его - тоном короля, отсылающего дофина к его гувернерам», - с чем перекликаются строки о Брюсове: «Он основал "Скорпион" и "Весы" и самодержавно в них правил; он вел полемику, заключал союзы, объявлял войны, соединял и разъединял, мирил и ссорил».
Характеризуя отношение Гумилева к поэзии Ходасевич говорит с некоторой покровительственностью, почти пренебрежением: «В Гумилеве было много хорошего. Он обладал отличным литературным вкусом, несколько поверхностным, но в известном смысле непогрешимым. К стихам подходил формально, но в этой области был и зорок, и тонок.<…> Поэзию он обожал, в суждениях старался быть беспристрастным». И тут же дает объяснение своему отношению: «За всем тем его разговор, как и его стихи, редко был для меня "питателен"».
В образе Гумилева, изображаемым Ходасевичем, важна идея «ребячливости», а через нее - игры. Ходасевич пишет: «Он был удивительно молод душой», имея в виду «не взросл». Детскость видел Ходасевич и во внешнем облике и в «его увлечении Африкой, войной, наконец - в напускной важности». Таким образом, «игра в монарха» была у Гумилева проявлением его ребяческого нрава (в то время как у Брюсова это была поза совсем иного рода). Вспоминает об этом Ходасевич обычно с незлой иронией - как, например, рассказывая о бале в Институте Истории Искусств: «Прямой и надменный, во фраке, Гумилев проходит по залам. Он дрогнет от холода, но величественно и любезно раскланивается направо и налево. Беседует со знакомыми в светском тоне. Он играет в бал».
(Не случайно в очерке возникает и сын Гумилева, Л.Н. Гумилев: «тощенький, бледный мальчик, такой же длиннолицый, как Гумилев, в запачканной косоворотке и в валенках. На голове у него была уланская каска, он размахивал игрушечной сабелькой и что-то кричал», - подчеркивая «детскость» отца.)
После фрагмента о Гумилеве идет контрастирующий с ним сюжет о Блоке. И, в противовес Гумилеву во фраке появляется Блок, который «в ту зиму» «избегал людей». Ходасевич замечает, что Блока не было на балу, однако и не говорит, что тот присутствовал на январском маскараде в школе ритма Ауэр (Богомолов в комментариях к «Некрополю» подчеркивает, что Ходасевич об этом знал и упоминал в письме к Г. И. Чулкову).
Вспоминая Блока, Ходасевич сразу помещает его в обстановку вечера памяти Пушкина - вместо балов и маскарадов - где впервые читается «Речь о назначении поэта»: «речь прозвучала не бестактностью, а глубоким трагизмом, отчасти, может быть, покаянием. Автор "Двенадцати" завещал русскому обществу и русской литературе хранить последнее пушкинское наследие - свободу, хотя бы "тайную". И пока он говорил, чувствовалось, как постепенно рушится стена между ним и залом. В овациях, которыми его провожали, была та просветленная радость, которая всегда сопутствует примирению с любимым человеком».
Далее в очерке впервые сталкиваются в одном пространстве Гумилев и Блок, и становится отчетливо ясно, кто «победитель»:
«Во время блоковской речи появился Гумилев. Под руку с тою же дамою, что была с ним на балу, он торжественно шел через весь зал по проходу. Однако, на этот раз в его опоздании на пушкинский вечер, и в его фраке, (быть может, рядом со свитером Блока), и в вырезном платье его спутницы было что-то неприятное».
Гумилевская «игра» противопоставляется блоковскому трагизму так же, как фрак - свитеру. И нарочитая театральность Гумилева проигрывает искренности и боли Блока. Чувствуя это, монарх-Гумилев покидает поле боя: «…он сел где-то в публике и через несколько минут вышел».
Необходимо отметить, что с таким описанием вечера спорят другие мемуаристы, например, И. Одоевцева в книге «На берегах Невы» (предположительно, она и есть та спутница Гумилева, о которой говорит Ходасевич).
На фоне пушкинского вечера происходят беседы Ходасевича с Блоком. В слова о Блоке не проникает усмешка, с которой Ходасевич говорит о Гумилеве - напротив, тон Ходасевича очень серьезен: «В тот вечер, 26 февраля, он был печальнее, чем когда-либо. Говорил много о себе, как будто с самим собою, смотря в глубь себя, очень сдержанно, порою - полунамеками, смутно, спутанно, но за его словами ощущалась суровая, терпковатая правдивость. Казалось, он видит мир и себя самого в трагической обнаженности и простоте. Правдивость и простота навсегда и остались во мне связаны с воспоминанием о Блоке».
Сравнивая литературные задачи и понимание смысла поэзии у Гумилева и Блока, Ходасевич говорит о неизбежности непонимания между ними. Но, рассказывая историю этой вражды, Ходасевич допускает множество неточностей. В то время как рождался «Цех поэтов», Ходасевич жил в Москве и не очень пристально следил за петербургскими литературными событиями.
Заканчивается описание этой вражды отсылкой к направленной против Гумилева статье Блока «Без божества, без вдохновенья» и воспоминаниями о последнем разговоре Ходасевича с Блоком: «В одну из тогдашних встреч Блок и сам говорил мне то же. С досадой он говорил о том, что Гумилев делает поэтов "из ничего"».
Вспоминая последний раз, когда он видел Блока, Ходасевич рассказывает о его вечере стихов в Малом театре: «спокойный и бледный», он читал «с проникновенною простотой и глубокой серьезностью».
Ходасевич пишет: «Публика требовала, чтобы он явился перед ней прежним Блоком, каким она его знала или воображала, - и он, как актер, с мучением играл перед нею того Блока, которого уже не было».
Пассаж о чтении в Малом театре Ходасевич печатал в статье «Ни сны ни явь», - но там этот эпизод продолжался словами:
«Можно сказать (и это будут не просто "слова"), что поэзией было пронизано все физическое существо его. С концом поэта должно было кончиться и оно. Оно два года сопротивлялось, но сопротивление ослабевало. Тот Блок, которого мы видели и слышали в Малом театре, был уже почти мертв. Мертвый Блок играл живого Блока. С ним случилось то самое, о чем он писал когда-то:
Как тяжко мертвецу среди людей
Живым и страстным притворяться!
Как ему было тяжко - об этом лучше и не гадать, потому что здесь "тайны гроба", пред которыми лучше остановиться».
Говоря о смерти Блока, Ходасевич, как и другие его современники, не мог не связать ее с «Речью о назначении поэта»: «"И поэт умирает, потому что дышать ему больше нечем: жизнь потеряла смысл".
Вероятно, тот, кто первый сказал, что Блок задохнулся, взял это именно отсюда. И он был прав».
В 1934 году, после смерти Белого, Ходасевич в «Современных записках» опубликовал три его письма, сопроводив небольшим своим комментарием. В числе этих писем было и то, в котором Белый извещал Ходасевича о смерти Блока. Белый писал: «Что ж тут сказать? Просто для меня ясно: такая полоса; он задохся от очень трудного воздуха жизни; другие говорили вслух: "Душно". Он просто молчал, да и... задохся».
В предисловии к этому письму Ходасевич писал:
«Слова о том, что Блок "задохся" в воздухе 1921 года, впоследствии повторялись многими много раз. Судя по тому, что в письме ко мне это слово сказано уже через день после смерти Блока, и потому, что не в духе Белого было повторять сказанное другими, - я уверен, что это выражение именно ему первому и принадлежит. Очень вероятно, что на панихиде и на похоронах он не раз это слово повторил (что как раз было в его обычае) - и таким образом оно получило распространение».
Однако это предположение в «Некрополе» не находит отражения.
В комментариях к «Некрополю» Богомолов предполагает, что «один наш общий друг, человек большого таланта и большого легкомыслия», - это тоже Белый, но имя его снова не называется.
Вспоминая о последних днях Гумилева, Ходасевич вновь возвращает себе ироничный тон: «Знакомец был молод, приятен в обхождении, щедр на небольшие подарки: папиросами, сластями и прочим. Называл он себя начинающим поэтом, со всеми спешил познакомиться. <…> Гумилеву он очень понравился».
Ходасевич описывает свою последнюю встречу с Гумилевым и, если верить автору «Некрополя», последнюю встречу Гумилева с кем-либо на свободе: «И вот, как два с половиной года тому назад меня удивил слишком официальный прием со стороны Гумилева, так теперь я не знал, чему приписать необычайную живость, с которой он обрадовался моему приходу. Он выказал какую-то особую даже теплоту, ему, как будто бы, и вообще несвойственную».
В финале очерка разрешается интрига: Ходасевич объясняет, почему смерть Гумилева и Блока связана у него с третьим днем августа. В этот день арестовали Гумилева и в этот же день поэтесса Н. Павлович сообщила Ходасевичу о начале смертельной агонии у Блока. В тот же день Ходасевич уехал из Петербурга.
Ходасевич недолго знал и Блока, и Гумилева. Воспоминания его относятся к последним годам жизни обоих. Но обойти их вниманием в своих мемуарах Ходасевич не мог.
Г. Иванов, похожим образом начинает и строит свою главу о Гумилеве и Блоке. Но он знает и других Гумилева и Блока. Вспоминая о блоке 1909-го года, Иванов пишет:
«Потом я узнал, что в этом шкапу, вместо книг, стоят бутылки вина -- «Нюи» елисеевского разлива № 22. Наверху полные, внизу опорожненные. Тут же пробочник, несколько стаканов и полотенце. Работая, Блок время от времени подходит к этому шкапу, наливает вина, залпом выпивает стакан и опять садится за письменный стол. Через час снова подходит к шкапу. "Без этого" -- не может работать». С несомненной долей иронии пишет он и о друзьях Блока.
Вспоминает Иванов и о своих разговорах с Блоком в том же 1909 году:
«Должно быть, Блок не замечал моего возраста и не слушал моих наивных реплик. Должно быть, он говорил не столько со мной, сколько с самим собой. Случай -- я был перед ним, в его орбите, -- и он посылал мне свои туманные лучи, почти не видя меня».
Последний разговор Ходасевича с Блоком (описание его Ходасевичем процитировано выше) отличается немногим.
Как и многие другие мемуаристы, в том числе Гиппиус, Иванов вынужден оправдывать написание поэмы «Двенадцать» для себя и читателей. Точнее - объяснять, почему оправдание не нужно.
Ходасевич практически не касается этой проблемы в «Некрополе», но в статье «Ни сны ни явь» подробно говорит о связи «Двенадцати» с идеями Блока о революции. И Ходасевич, и Иванов говорят о том, что Блок «с юности создал мечту о революции-избавлении и поверил в нее как в реальность». Иванов пишет:
«Предельная искренность и душевная честность Блока -- вне сомнений. А если это так, то кощунственная, прославляющая октябрьский переворот поэма «Двенадцать» не только была создана им во имя "добра и света", но она и есть, по существу, проявление света и добра, обернувшееся страшной ошибкой».
О том же говорит Ходасевич:
«Он задолго предсказал характер революции, страшный, октябрьский, а не идиллический, февральский. Но его мысли о революции были неразрывно связаны с мыслями о желанном конце ложной гуманистической цивилизации, в которую выродилась былая гуманистическая культура. В разрушительной, жестокой и даже безобразной революции он видел преддверие созидательного, творческого, музыкального периода истории».
Очень важно, однако, что «оправдание» Блока Ходасевич не включает в «Некрополь», оставляя лишь слова: «То и дело ему кричали: "Двенадцать!" "Двенадцать!" - но он, казалось, не слышал этого. Только глядел все угрюмее, сжимал зубы».
Говоря о Гумилеве, Иванов рисует его гордым, доверчивым, честолюбивым. Ходасевич, выделяя те же черты, с неизбежностью проводил параллель с Брюсовым. Иванову она не нужна, но его слова действительно перекликаются с тем, как Ходасевич говорил о Брюсове: «Гумилев подростком, ложась спать, думал об одном: как бы прославиться.
Мечтая о славе, он вставал утром, пил чай, шел в Царскосельскую гимназию».
Но в словах Иванова нет злой насмешки, более того - есть искреннее уважение:
«Гумилев твердо считал, что право называться поэтом принадлежит тому, кто не только в стихах, но и в жизни всегда стремится быть лучшим, первым, идущим впереди остальных. Быть поэтом, по его понятиям, достоин только тот, кто, яснее других сознавая человеческие слабости, эгоизм, ничтожество, страх смерти, на личном примере, в главном и в мелочах, силой воли преодолевает "ветхого Адама"». Таких слов о Брюсове не мог бы сказать никто.
В финале главы Иванов говорил, что «их вражда была недоразумением, что и как поэты и как русские люди они не только не исключали, а скорее дополняли друг друга».
Объединяла их любовь к поэзии и России, ненависть к лжи и притворству, «наконец, оба были готовы во имя этой "метафизической чести" -- высшей ответственности поэта перед Богом и перед собой -- идти на все, вплоть до гибели, и на страшном личном примере эту готовность доказали».
Ходасевич вряд ли бы согласился с этим суждением. По его мнению, слишком по-разному они любили и ненавидели, чтобы можно было так их объединять.
Глава 5. Сологуб
Сологуб умер 5 декабря 1927 года. В 1928 году в мартовском номере «Современных записок» Ходасевич опубликовал свою статью о нем, которая, с незначительными изменениями, вошла позже в «Некрополь».
В журнальной версии статья предварялась комментарием, в котором Ходасевич говорил о том, что в то время в эмиграции написание серьезного и обширного труда о Сологубе невозможно:
«Судить о Сологубе с тем запасом времени и познаний, каким я сейчас располагаю, было бы и недобросовестно, и неуважительно к памяти поэта. Но вот - несколько воспоминаний и несколько замечаний о его поэзии, которые, мне сдается, могли бы оказаться верными и при самом обстоятельном изучении Сологуба».
В комментариях к этой статье «Некрополя» в четырехтомном собрании сочинений Ходасевича Н. А. Богомолов отмечал:
«Статья представляет собой не столько мемуары, сколько критический разбор творчества Сологуба, в который включено лишь несколько фрагментов собственных воспоминаний <…>, что было с неодобрением отмечено В. С. Яновским: «К сожалению, статьи о Сологубе и Есенине, - где Ходасевич занимается отвлеченным разбором их творчества, - несколько нарушают стройность книги» (Русские записки. 1939. Кн. XVIII. С 199). Названным характером текста объясняется его особенность - цитирование множества стихотворений Сологуба, взятых из разных сборников».
Ходасевич в этой статье действительно опирается скорее на анализ текстов Сологуба, чем на свои о нем воспоминания. Это особенно бросается в глаза в сравнении с другими очерками «Некрополя», где в качестве иллюстраций к своим умозаключениям Ходасевич приводит жизненные ситуации, а не тексты (как, например, в очерках «Андрей Белый» или «Брюсов»).
Из биографии Сологуба Ходасевич приводит лишь общеизвестные факты, личных воспоминаний о Сологубе в статье почти нет. Но суждения о поэзии Сологуба и о тех душевных струнах, которые он видел за стихами Сологуба, не менее примечательны.
Одна из главных идей Ходасевича - это отсутствие эволюции в поэзии Сологуба. Приводя цитаты (порой - не совсем точные) из стихотворений Сологуба разных лет, Ходасевич говорит, что основные мотивы в его лирике неизменны и потому нельзя говорить о переходе от «сатанических» пристрастий к «просветлению». Ходасевич оспаривает идею, что Сологуб «перестал витать в мире пороков и призраков, примирился с простою жизнью, которую некогда проклинал, обратил благосклонный взор к земле и полюбил родину». Ходасевич утверждает обратное: «Это не он не видел Россию, а мы проглядели его любовь к ней».
В очерке важен упор на то, что за время своей литературной деятельности Сологуб не менялся: появившись на литературной арене 1880-х таким же он остался и до своей смерти в 1927 (Ходасевич познакомился с ним в 1908 году - и запомнил его не изменившимся за четырнадцать лет их знакомства):
«Но именно того, как и когда слагался Сологуб, - мы не знаем. Застаем его сразу уже сложившимся - и таким пребывшим до конца. Его "сложение" очень сложно; оно как будто внутренне противоречиво, если судить по отдельным стихам. Оно отливает многими переливами, но по существу, по составу, всегда неизменно. Как жизнь Сологуба - без молодости, как поэзия - без ювенилий, так и духовная жизнь - без эволюции».
И, оспаривая представление о том, что Сологуб менялся на протяжении своей литературной карьеры, Ходасевич пишет о мировоззрении Сологуба - в качестве доказательств приводя его стихи:
«Ничто у него ничем не вытеснялось, противоречия в нем уживались мирно, потому что самая наличность их была частью его мировоззрения».
Манифестом этого мировоззрения Ходасевич считает предисловие к «Пламенному Кругу»: «Рожденный не в первый раз и уже не первый завершая круг внешних преображений, я спокойно и просто открываю свою душу».
Из идеи перерождения души, по мнению Ходасевича, и вытекает специфическое отношение к миру:
«Поскольку, однако, вся эта жизнь была лишь ступенью в "нескончаемой лестнице совершенств", она не могла не казаться Сологубу еще слишком несовершенной, - как были, пожалуй, еще менее совершенны жизни, им раньше пройденные».
Спорит Ходасевич и с идеей, что Сологуб не любил и не принимал жизнь, которая «и мерзка, и груба, и пошла - только по отношению к последующим ступеням, которые еще впереди. Сологуб умеет любить жизнь и восторгаться ею, но лишь до тех пор, пока созерцает ее безотносительно к "лестнице совершенств"».
Таково же, как и к жизни в целом, отношение Сологуба к людям: «И люди его не прельщали: "мелкого беса" видел он за спиной у них».
Ниже Ходасевич пишет: «О нем было принято говорить: злой. Мне никогда не казалось, однако, что Сологуб деятельно зол. Скорее - он только не любил прощать».
Говоря об отношениях Сологуба с людьми, Ходасевич становится жестче:
«Когда я жил в Петербурге, мы встречались сравнительно много, бывали друг у друга, но, в общем, несмотря на восхитительный ум Сологуба, на прекрасные стихи, которые он читал при встречах, на его любезное, впрочем - суховатое обращение, я как- то старался поменьше попадаться ему на глаза. Я видел, что люди Сологубу, в конечном счете, решительно не нужны, и я в том числе».
Рассказывает Ходасевич и о двух женщинах, которых Сологуб любил, - о сестре и жене. Но и здесь нет никаких личных воспоминаний - только общеизвестные факты и стихи самого Сологуба.
Примечательно, что спустя десять лет, в 1937 году, Ходасевич снова напишет о Сологубе - и гораздо резче. Теперь Ходасевич подводит «итоги более объективные»: резко критикует прозу Сологуба, и предполагает, что из стихов его «можно будет составить целый том». Ходасевич уже намечает и место Сологуба в пантеоне русской поэзии: «приблизительно на уровне Полонского: повыше Майкова, но пониже Фета».
Интереснее и важнее в «литературной панораме символистской поры» Ходасевичу кажется сама личность Сологуба, а не его произведения:
«…в литературной жизни, в обществах, кружках и редакциях он непременно хотел играть и играл весьма заметную роль. Он был вполне искренен в любви к одиночеству и в отвращении к миру. Но и в мире, им отвергаемом, хотел занимать важное место».
В этом более позднем очерке Ходасевич возвращается к отношения Сологуба к людям:
«Принято было говорить о нем, что он злой. Думаю, что это не совсем так. Его несчастием было то, что несовершенство людей, их грубость, их пошлость, их малость нестерпимо кололи ему глаза. Он злобился на людей именно за то, что своими пороками они словно бы мешали ему любить их. И за это он мстил им, нечаянно, а может быть, и нарочно платя им той же монетою: грубостью, пошлостью. Неверно, что в нем самом сидел Передонов, как многие говорили; но верно, что, досадуя на Передоновых, он нередко поступал с ними по-передоновски».
Споря с общим представлением о «злом» Сологубе, Ходасевич дает мотивировку этой черте характера Сологуба. Но ниже, описывая «излюбленный» прием Сологуба (поставить человека в неловкое положение), Ходасевич пишет с отчетливой неприязнью. Этой черте, впрочем, Ходасевич тоже дает свое объяснение:
«По-видимому, он до крайности был обидчив, как часто бывает с людьми, прошедшими нелегкий жизненный путь и изведавшими немало унижений. Он тратил немало времени и душевных сил на непрестанное, мелочное оберегание своего достоинства, на которое никому и в голову не приходило посягать».
Примечательно, что если в очерке 1928 года воспоминаний, связанных с Сологубом, практически нет, то в очерке 1937 года, почти целиком посвященном «излюбленному приему» Сологуба, мемуарная часть значительно шире. И в финале Ходасевич пишет: «По-видимому, ему нужно было только насытить злобу». Так, споря с представлением о «злом» Сологубе, Ходасевич тут же и поддерживает его.
В 1920-1930 появляется немало мемуаров, посвященных Сологубу. Так, Г. Иванов посвятил ему отдельную главу «Петербургских зим», в «Живых лицах» Гиппиус есть очерк «Отрывочное. О Сологубе».
В очерке «Задумчивый странник. О Розанове» Гиппиус вспоминала:
«…Розанов привязался к Сологубу.
- Что это, голубчик, что это вы сидите так, ни словечка ни с кем. Что это за декадентство. Смотрю на вас - и, право, нахожу, что вы не человек, а кирпич в сюртуке!
Случилось, что в это время все молчали. Сологуб тоже помолчал, затем произнес, монотонно, холодно и явственно:
- А я нахожу, что вы грубы».
Главу о Сологубе Иванов начинает с отсылки именно к этому случаю - и весь образ Сологуба строит вокруг метафоры камня, кирпича:
«По внешности, действительно, не человек - камень. Движения медленные, натянуто-угловатые.
И голос такой же:
Лила, лила, лила, качала
Два тельно-алые стекла.
Белей лилей, алее лала
Была бела ты и ала...
читает Сологуб, и кажется, что это не человек читает, а молоток о стену выстукивает эти ровные, мерные, ничего не значащие слова».
Постоянно возвращаясь к этой метафоре, Иванов, однако, пишет и о том, что за этим внешним обликом Сологуба скрываются неожиданные чувства:
«"Кирпич в сюртуке". Машина какая-то, созданная на страх школьникам и на скуку себе. И никто не догадывается, что под этим сюртуком, в "кирпиче" этом есть сердце. Как же можно было догадаться, "кто бы мог подумать"? Только к тридцати пяти годам обнаружилось, что под сюртуком этим сердце есть.
Сердце, готовое разорваться от грусти и нежности, отчаяния и жалости».
Гиппиус свои мемуары центрирует вокруг другого образа - образа колдуна:
«- Можно ли вообразить менее "поэтическую" наружность? Лысый, да еще каменный... Подумайте!
- Нечего и думать, - отвечаю. - Отличный; никакой ему другой наружности не надо. Он сидит - будто ворожит; или сам заворожен».
Гиппиус пишет о Сологубе:
«Он бывал всюду, везде непроницаемо спокойный, скупой на слова; подчас зло, без улыбки, остроумный. Всегда немножко волшебник и колдун. <…>
Мечта и действительность в вечном притяжении и в вечной борьбе - вот трагедия Сологуба».
Для более точного определения ключевых точек мировосприятия Сологуба, Гиппиус использует терминологию его собственных стихов:
«Его влечет таинственная "звезда Маир" и - не наша "земля Ойле"... с которой он вдруг опять хочет возвратиться на родную, свою, нашу. Но на ней Дульцинея не превращается ли слишком часто в "дебелую Альдонсу"? и Сологуб, как праотец Адам, которому неожиданно была дана Ева, горько тоскует об ушедшей, легкой Лилит».
В своих мемуарах о Сологубе Ходасевич вновь ставит себя в позицию человека, который оспаривает неверные, но укоренившиеся представления. Ходасевич пишет: «не раз приходилось читать, будто…», «о нем было принято говорить: злой», «после женитьбы на Анастасии Николаевне Чеботаревской, обладавшей, говорят, неуживчивым характером (я сам не имел случая на него жаловаться)», «из этого сделали пошлый рассказ о том, как Сологуб "ужинает в незримом присутствии покойницы"». Как видно, Ходасевич ссылается на некое кумулятивное знание о Сологубе - и не соглашается с ним, предлагая свои теории о Сологубе и свое понимание этого человека.
Ходасевич практически не использует образы и метафоры, закрепленные за Сологубом, как-то перечисленные выше: камень, «кирпич». Почти не обращается он и к образу чародея. Есть у него, однако, фраза: «Звали его колдуном, ведуном, чародеем», - но и здесь Ходасевич скорее ссылается на общие представления, чтобы оспорить, чем разделяет их.
Ходасевич составляет свой собственный набор образов, которые помогают ему передать специфику Сологуба:
«Составлял книги приблизительно так, как составляют букеты; запас, о котором сказано выше, служил ему богатой оранжереей»; «Раствор крепчал, насыщался, но по химическому составу оставался неизменным».
Биографические детали в очерке Ходасевича в целом повторяют те же общеизвестные сведения, что есть и у других мемуаристах. Так, Ходасевич пишет о привязанности Сологуба к сестре и к жене, а также о трагической кончине его жены.
Ходасевич почти не пишет о своих личных впечатлениях от общения с Сологубом, что позволяет ему избежать повторов за другими не очень близкими к Сологубу мемуаристами. Концентрируясь на идеях поэзии Сологуба и на его мировоззрении, Ходасевич оказывается вполне оригинален. Он опирается на стихи Сологуба, много цитирует и дает им свою расшифровку. В определенной степени похоже это на то, что делает Гиппиус. Так, можно сравнить процитированный выше пассаж из мемуаров Гиппиус со словами Ходасевича:
«По сравнению с утраченной и вечно искомой Лилит, эта жизнь - Ева, "бабища дебелая и румяная". Это - грязная девка Альдонса, ей бесконечно далеко до той прекрасной Дульцинеи, которая мечтается человеку, вечному Адаму и вечному Дон-Кихоту. Но и в следующих воплощениях, на будущих ступенях, ему тоже не суждено встретить подлинную Дульцинею, которая живет в "обителях навеки недостижимых и вовеки вожделенных".
Где ж эти обители? Сологуб знает, что это не наша Земля, не Марс, не Венера и никакая из существующих планет. Эта обитель недостижима, она носит условное и заветное имя "земля Ойле". Над той землей светит небывалая звезда Маир, небывалая река ее орошает…»
Но Ходасевич уделяет поэзии Сологуба гораздо больше внимания: из неё он воссоздает мировосприятие Сологуба, поэтому расшифровывает эти мотивы более подробно.
Важно отметить, что в «Некрополь» очерк попадает из «Современных записок» с незначительными изменениями. То есть несмотря на то, что в 1937 году Ходасевич публикует статью, в которой дает гораздо более резкую и строгую оценку и личности Сологуба, и его творчеству, в «Некрополе» эта оценка не проявляется. Он убирает, однако, свое вступление, в котором звучат такие строки:
«Будет время - о Сологубе напишут большую, хорошую книгу. Определят его место и значение в русской литературе. Изучат строение его романов, вскроют ход сологубовского стиха. Творчество Сологуба будет взвешено и изучен вдумчиво, тщательно, всесторонне-точно». В статье 1937 года Ходасевич определяет «место и значение» Сологуба в русской литературе - но в «Некрополе» это не отражает.
Подобные документы
Третья книга стихотворений В.Ф. Ходасевича "Путем зерна" вышла в свет в 1920-м году. Именно в этом сборнике впервые в полной мере раскрывается поэтический талант Ходасевича (поэт и сам очень скептически относился к своим первым книгам).
сочинение [8,8 K], добавлен 12.10.2004Краткие сведения о жизненном пути и творческой деятельности В. Ходасевича. Основные черты его поэзии. Влияние символизма на лирику В. Ходасевича. Книга "Собрание сочинений" как вглядывание в собственную душу. Размышление о смысле жизни в творчестве поэта.
курсовая работа [276,8 K], добавлен 12.05.2014Краткая биография Ходасевича Владислава Фелициановича. Содержание автобиографического фрагмента "Младенчество". Деятельность поэта во времена февральской революции, сотрудничество с большевиками. Жизнь писателя в эмиграции. Современники Ходасевича.
презентация [618,9 K], добавлен 14.05.2014Стихотворения Пушкина и Ходасевича, в которых присутствует образ няни. Роль образа няни в жизни этих поэтов. Краткий анализ стихотворений: "Не матерью, но тульскою крестьянкой", "Наперсница волшебной старины", "Наша ветхая лачужка" и "Вновь я посетил".
контрольная работа [35,2 K], добавлен 20.12.2010Черты сходства и отличия юмора и сатиры в художественной литературе. Влияние сатирического творчества Н.В. Гоголя на сатиру М.А. Булгакова. Сатира Булгакова 1920-х годов: фельетон 1922-1924 гг., ранняя сатирическая проза, специфика предупреждающей сатиры.
контрольная работа [48,7 K], добавлен 20.01.2010Формирование новых направлений в литературе 40-х годов XIX века. Литературная проблематика направления. "Романтический" метод в русской повести. Развитие полноценной художественной повести. Специфика "гоголевского пласта" в повестях 40-х годов.
реферат [27,9 K], добавлен 28.02.2008Бытовая культура как одна из ключевых составляющих культуры повседневности. Революционные события, гражданская война и голодные годы в начале ХХ века, влияние эти факторов на культуру советской повседневности. Специфика и идеи сатиры 1920-х годов.
курсовая работа [758,4 K], добавлен 10.12.2014Появление в русской литературе XIX века натуральной школы, изображающей реальную жизнь народа. Вклад основоположников русского реализма в развитие жанра физиологического очерка. Композиционные, сюжетные, стилистические особенности физиологического очерка.
реферат [34,3 K], добавлен 09.11.2011Изучение литературы русского зарубежья. Поэтика воспоминаний в прозе Г. Газданова. Анализ его художественного мира. Онейросфера в рассказах писателя 1930-х годов. Исследование специфики сочетания в творчестве писателя буддистских и христианских мотивов.
дипломная работа [79,6 K], добавлен 22.09.2014Символизм как направление в европейском и русском искусстве 1870-1910-х годов. Художественное отображение мира посредством символов. Основные представители символизма в литературе. Максимальное использование звуковых и ритмических средств поэзии.
презентация [3,7 M], добавлен 07.05.2014