Драма, поэма, роман

Понятие, характеристика и общие черты романа, драмы, поэмы. Субъекты, объекты и герои романа, драмы, поэмы. Составные традиционного романа. Деперсонализация субъекта и объекта повествования в драме. Поэма как синтетический и лироэпический жанр.

Рубрика Литература
Вид реферат
Язык русский
Дата добавления 24.03.2010
Размер файла 37,4 K

Отправить свою хорошую работу в базу знаний просто. Используйте форму, расположенную ниже

Студенты, аспиранты, молодые ученые, использующие базу знаний в своей учебе и работе, будут вам очень благодарны.

ДРАМА, ПОЭМА, РОМАН

Слова драма и поэма очень близки: оба они происходят от глаголов со значением делать.

Согласно одной недавно выдвинутой и пока еще мало использованной гипотезе, в любом рассказе можно вычленить те же основные функции, что и во фразе: с этой точки зрения рассказ представляет собой как бы одну гигантскую фразу (подобно тому, как всякая фраза является своего рода рассказом в миниатюре), в которой (я упрощаю) можно выделить четыре попарно связанных между собою члена - субъект и объект (составляющие оппозицию по линии поиска или желания, ибо во всяком рассказе кто - либо ищет и желает чего - либо или кого - либо) и помощник и противник, являющиеся повествовательными субститутами грамматических обстоятельств (они образуют оппозицию по линии испытаний, поскольку первый помогает, а второй мешает субъекту в его поисках, чем и обусловлено чередование препятствующих и благоприятствующих ему обстоятельств в рассказываемой истории); таким образом, биполярная ось поиска постоянно пересекается с осью противодействия и помощи. Именно это движение придает повествованию интеллигибельность. Всякая последовательность слов, подчиняясь такой модели и подпадая под действие символической функции (исходными фигурами которой являются названные оппозиции), превращается тем самым в историю.

Может показаться, что эта порождающая структура весьма банальна, но она и не может быть иной, поскольку должна давать представление обо всех рассказах, существующих на свете; однако, с другой стороны, как только мы вступаем в область ее трансформаций (которые, собственно, и представляют интерес) и пытаемся понять, каким же образом заполняются указанные парадигмы, не утрачивая при этом своей исходной структуры, мы, возможно, начинаем яснее представлять себе не только универсальный характер повествовательных форм, но и неповторимость передаваемого с их помощью содержания, не только коммуникативную прозрачность сочинения, но и оплотненность его автора. Являясь конечным звеном той тысячелетней цепи, которая в западном мире берет начло от Гомера, Драма содержит в себе двойную оппозицию, о которой только что шла речь: в Драме человек страстно ищет чего - то, некое свое благо, то приближаясь, то отдаляясь от него под действием различных сил, подчиняющихся одним и тем же законам в любом романе. Что это за человек? Каков объект его желания? Что помогает ему и что препятствует?

Не принимать во внимание этот язык или сводить его роль к речевой, коммуникативной или инструментальной функции - значит окружить его ореолом благоговения; чтобы децентрировать его, отнять у него многовековые привилегии, вызвать к жизни новое письмо (а не просто новый стиль), нужны практические усилия, опирающиеся на определенную теорию. Драма, несомненно, явилась одним из первых опытов подобного рода. Вслед за ней, совсем недавно, появились Числа. В Драме расшатыванию подвергался субъект, называемый обычно субъектом высказывания, уничтожалась священная доселе граница, отделяющая действие от повествования о нем. В Числах же расшатываются границы между грамматическими временами, здесь открывается пространство для бесконечных цитаций, и на месте линейной последовательности слов возникает новое, многоплановое письмо, превращающее литературу в нечто такое, что в буквальном смысле слова следует назвать сценографией.

Субъектом (отныне в структурном значении этого термина) истории, рассказанной в Драме, является не кто иной, как ее собственный рассказчик. Повесть человека о том, что с ним некогда произошло (как это бывает в романе, написанном от первого лица), или о том, что с ним происходит в данный момент (как в дневнике), представляет собой классическую форму рассказа - сколько произведений написано от первого лица! По правде сказать, это классическое первое лицо основано на удвоении: я здесь производит два различных действия, разделенных во времени, - одно действие состоит в том, что человек живет (любит, страдает, участвует в различных событиях), другое - в том, что он все это описывает (припоминает, рассказывает). Следовательно, в традиционном романе, написанном от первого лица, есть два актанта (актант - это персонаж, определяемый по признаку того, что он делает, а не того, чем он является): один действует, второй говорит; поскольку оба актанта совмещены в одном лице, их связывают сложные отношения; сложность эта выражена в проблеме искренности или правдив>сти дискурса; подобно двум половинкам платоновского андрогина, повествователь и персонаж стремятся друг к другу, но так никогда и не срастаются; разрыв между ними принято называть нечистой совестью, и он уже давно привлекает к себе пристальное внимание литературы. В этом отношении замысел Соллерса радикален: он задался целью хотя бы раз (Драма - это не образец для подражания, это опыт, который, вероятно, не под силу повторить никому.

Со структурной (лингвистической) точки зрения субъект - это не некое лицо, но функция. Нет никакой необходимости отводить этой функции центральное (нарциссическое) место. Структурный субъект - это вовсе не обязательно тот, о ком говорят, ни даже тот, кто сам говорит (обе эти позиции внешне по отношению к речи); он не залегает под толщей дискурса и не соположен ему; это не центр иррадиации, не точка опоры и не источник действия; это не лицо, скрытое за маской, и не та основа, к которой крепится Придаток - предикат. Структурализм уже отчасти лишил субъект его прежнего наполнения; остается лишить его места; в этом нам могло бы помочь обращение к некоторым языкам, далеким от французского: в противоположность французской фразе, где субъект сам утверждает объективность своего дискурса (да еще и объявляет такую объективность одной из своих заслуг), в японском языке, например, благодаря субъективизации его грамматики (в такой субъективизации проявляется своего рода скромность: ни одно утверждение не мыслится здесь как объективное, то есть универсальное), - так вот, в японском языке субъект выступает не в качестве всемогущего агента дискурса, но скорее как некое обширное пространство, которое настойчиво обволакивает собой высказывание расправиться с этой нечистой совестью, внутренне присущей любому повествованию, ведущемуся от первого лица: из традиционных двух половинок - персонажа и повествователя, - объединенных двусмысленным местоимением я, Соллерс делает в прямом смысле слова одного актанта: повествователь у него всецело поглощен одним - единственным действием - повествованием; если в романе, написанном от третьего лица, повествовательный слой неощутим, а в романе, написанном от первого лица, - как бы двусмыслен, то в Драме он оплотняется, становится зримым, заполняя собой всю сцену без остатка. Понятно, что тем самым из романа исчезает всякая психология; повествователю больше не нужно подгонять друг к другу свои прежние поступки и свое нынешнее слово о них: все случившееся в прошлом, воспоминания, мотивы действий или угрызения совести не связываются больше ни с какой личностью0. Вследствие этого повествовательный акт - основополагающий акт субъекта - невозможно бесхитростно закрепить ни за одним личным местоимением: здесь говорит само Повествование; его уста - это оно само, а изрекаемое им слово - первородно; звучащий здесь голос не является инструментом (пусть даже деперсоясностью мы называем взаимозаменимость эквивалентных кодов, с помощью которых пишутся не только книги, но и сама наша жизнь: жизнь есть не что иное, как транслитерация книг. Изменить книгу - значит изменить жизнь.

Избавление от психологии, которая издавна внедрилась в традиционный роман буржуазного типа, - это дело не одной только литературы. Психологией пропитано и письмо самого нашего существования, ею пропитана вся та книга, которую мы считаем своим внутренним достоянием и, весьма наивно противопоставляя ее миру книг, называем жизнью: образы, заполняющие нашу повседневность, образы, которые мы воплощаем в слове, даже не будучи при этом ни писателями, ни художниками, психологичны по самой своей сути. Произведение, основанное на психологии, всегда кажется нам ясным, ибо свои представления о жизни мы черпаем из книг, из тех необъятных пластов, где залегает множество типов психологического письма; можно сказать и так:

В Драме есть много замечании по этому поводу: Именно он, он один... но кто такой этот он, о котором он ничего не знает? (с. 77); Убить себя? Но кто убивает себя, когда он себя убивает? Кто убивает самого себя? И что такое в этом случае кто? (с. 91); Нет, это еще не он, этого еще недостаточно, чтобы быть им (с. 108); Его обнимает ночь. Он как бы охватывает ее единым взором, но сам растворен в пен (в сущности, он убеждается, что субъекта нет нигде - в том числе и на этой странице) (с. 121). Деперсонализация субъекта присуща многим современным произведениям. Особенность Драмы в том. что деперсонализация эта в ней не рассказывается (излагается), но, если можно так выразиться, создается самим актом.

Тем не менее законы спряжения здесь не нарушены, а они требуют, чтобы каждая фраза (каждый рассказ) была либо личной, либо безличной, требуют выбора между местоимениями он и я. Соллерс чередует два этих модуса по формальному принципу (он и я сменяют друг друга наподобие черных и белых полей на шахматной доске), и сама риторика этого чередования свидетельствует о его сознательной произвольности (ведь цель всякой риторики заключается в том, чтобы преодолеть трудность, связанную с проблемой искреннего дискурса). Несомненно, между черным местоимением он и белым я существует известное различие в субстанции; в противоположность классическому повествованию, требующему, чтобы автор (я) вел речь либо о себе, либо о ком - то другом (о нем), в Драме именно третье лицо, словно лук, все время выпускает стрелу, возвращающуюся к нему вновь и вновь, - стрелу обезличенного я, вся индивидуальность которого - это индивидуальность пишущей, всецело плотской руки; таким образом, субстанцией, которая разделяет два лица, участвующие в повествовании, является отнюдь не их сущность, но только существующее между ними отношение предшествования: он всякий раз оказывается тем, кто вскоре напишет я, а я - тем, кто, едва начал писать, должен возвратиться в лоно того творящего начала, которое вызвало его к жизни. Такая неустойчивость создает как бы равномерное колебание, призванное утвердить в рассказе своего рода минус - лицо. Всякая история излагается обычно с определенной точки зрения, которую можно назвать модальностью - поскольку в грамматике модальность также выражает отношение субъекта к процессу, обозначенному глаголом; начиная с Джойса и Пруста и вплоть до Сартра, Кейроля и Роб - Грийе, модальность продолжает оставаться одной из основных сфер, в которых ведет свои поиски современная литература. Соллерс не может заставить нас поверить в анонимность своего повествования: ведь в местоимениях он и я, навязываемых языком, уже заложен смысл самой категории лица; однако, сплетая черную (личную) и белую (безличную) нити рассказа, автор превращает психологическую а - персональность героя - давно уже открытую в литературе - в а - модальность самой повествовательной техники: он означивает отсутствие модальности.

Соллерс следующими словами заключает изящное описание мученичества св. Себастьяна"/: Местоимение он может быть уподоблено луку, а я - стреле. Стрела должна вылетать из лука, как язык пламени из огня... но и столь же легко возвращаться обратно... и тогда - ч может стать тем, что питает огонь, сгорая в нем.

Таков субъект, герой Драмы, рассказчик как таковой. Герой этот стремится что - то рассказать; для него истинная история - это ставка, оправдывающая все его начинание, его надежды, уловки, на которые он пускается, потери, которые он несет, - словом, всю его деятельность в качестве повествователя (поскольку он - только повествователь) [IV]. История (роман) важна для Драмы настолько, что она превращается в объект поиска: история здесь - это сама жажда истории. Каков же тот подлинный сюжет, отыскать который так стремится субъект и поиск которого как раз и составляет книгу? Этого мы никогда не узнаем, если забудем, что в Драме (в отличие от обычного романа) рядом с повествователем нет никакого другого персонажа, объективную загадку которого требуется изобразить; ожидая от Драмы той же занимательности, что и от детектива, то есть забывая о повествователе истории ради действующего в ней персонажа, мы так и не узнаем развязки Драмы, так и не поймем, какова же та истинная история, о которой столь интригующе упоминают и намекают на протяжении всей книги; однако, если мы осознаем, что загадка персонажа - это на самом деле загадка самого повествователя (ибо он - единственный сюжетный актант), нам сразу же станет ясно, что истинная история - это не что иное, как тот самый поиск, о котором нам рассказывают. В подобной тавтологии нет никакой софистики.

То, что отсутствие истории (в плане вымысла) способно породить историю всецело осязаемую (в плане письма), что нулевая степень действия приводит к смысловой полноте, к значимой отмеченности речи, что событие (драма) некоторым образом перемещается из сферы действительности, которую обычно принято воспроизводить (будь то реальность, сновидение или вымысел), в само движение слов, каждое из которых подобно взгляду, устремленному на эту действительность, - все это, быть может, способно стать отправной точкой для появления абсолютно реалистических произведений. Сервантес и Пруст создали книги, где встреча с миром происходила в процессе поиска истинной Книги; они справедливо полагали, что, имея перед глазами модель писаного текста (рыцарских романов или желанной книги), то есть письмо как таковое, и не сосредоточиваясь в то же время на той истории, которая непосредственно предстает перед читателем, они смогут попутно создать целый мир - и притом самый что ни на есть реальный

Точно так же, осуществляя замысел, сугубо литературный по своему характеру, повествователь у Соллерса тем не менее проделывает свой путь в чувственном мире (это та самая поэма, о которой шла речь вначале), однако мир этот способен быть живым (вполне избавленным от нечистой совести.

Известно, что существительные со значением действия (в латыни имевшие окончание tio) обычно воспринимаются как статичные, обозначающие просто конечный результат этого действия: так, описание - это уже не сам процесс описания, это его результат, неподвижная картина, не более. Слово повествование должно в нашем случае избежать подобного семантического вырождения. В Драме перед нами предстает не объект повествования, но сама повествовательная работа. Эта едва уловимая черта, отделяющая продукт от акта его создания, повествование - объект от повествования - работы, представляет собой исторический водораздел между классическим рассказом, подготовленным предварительным трудом и рождающимся из него, словно Афина, уже в полном вооружении, и современным текстом, который, напротив, стремится совпасть с самим актом высказывания и, позволяя следить за процессом собственной выработки, в конечном счете может быть прочитан только как работа. Это различие хорошо видно на примере одной из классических повествовательных форм, по видимости весьма близкой к рассказу - труду: я имею в виду вставные сюжеты, когда повествователь, выступая в роли персонажа, объявляет, что сейчас он нам что - то расскажет, после чего следует соответствующая история. Роман, подобный Драме, уничтожает именно такое шлюзование повествовательного потока.

Классический повествователь располагается перед нами - примерно в том же смысле, в каком употребляется выражение усесться за стол (даже и применительно к дознанию), - и выкладывает перед нами продукт своего труда (свою душу, знания, воспоминания); в области пунктуации об этой позиции повествователя сигнализирует двоеточие - завершение вступительной части, готовой расцвести увлекательнейшим рассказом. В Драме рассказчик стирает двоеточие, отказывается от привычной повествовательной позиции: его место - не за столом, не перед своим рассказом; его работа - это, скорее, постоянное перемещение, цель которого - двигаться сквозь повествовательные коды, убирая ими, словно коврами, стены того бесконечного коридора, по которому он путешествует, - то есть пространство текста - примерно так же, как если бы множество писателей одновременно стали составлять мозаику из фрагментов сказаний, чтобы превратить развертывание словесной цепи в сценическое пространство словесного действа.

На каком уровне моего собственного я и внешнего мира я, в состоянии утверждать, что со мной происходят какие - то события? Во времена глубокой древности поэты, создатели эпических песен, существовавших еще задолго до Илиады, заклинали устрашающее отсутствие устойчивой завязки рассказа (начать ли его с этого места или с какого-нибудь другого?) посредством зачина.

В таком косвенном слове о мире заключена своя истина. В противоположность денотативному слову, призванному обозначить вещь, понимаемую как нечто, существующее до и независимо от дискурса, косвенное слово разлаживает самый процесс денотации, смещает соотношение центра и периферии и заставляет вещь постоянно ускользать от обозначивающей печати языка, отодвигая всяческую исчерпывающую полноту (полноту информации, смысла - короче, любую развязку) куда - то вперед, в область невысказанного - и это еще один способ пошатнуть идею исчерпывающей интерпретации произведений. Непрямое слово (то есть окольное изображение мира) придает рассказу многоплановость, а всякое однозначное утверждение превращает в стереографическое. Возможно, когда-нибудь и сама лингвистика, которая благодаря Якобсону смогла в последнее время выделить некоторые новые типические функции сообщения, признает однажды, что косвенность - это тоже один из фундаментальных модусов высказывания, - это ставка, оправдывающая все его начинание, его надежды, уловки, на которые он пускается, потери, которые он несет, - словом, всю его деятельность в качестве повествователя (поскольку он - только повествователь) [IV]. История (роман) важна для Драмы настолько, что она превращается в объект поиска.

Известно, что существительные со значением действия (в латыни имевшие окончание tio) обычно воспринимаются как статичные, обозначающие просто конечный результат этого действия: так, описание - это уже не сам процесс описания, это его результат, неподвижная картина, не более. Слово повествование должно в нашем случае избежать подобного семантического вырождения. В Драме перед нами предстает не объект повествования, но сама повествовательная работа. Эта едва уловимая черта, отделяющая продукт от акта его создания, повествование - объект от повествования - работы, представляет собой исторический водораздел между классическим рассказом, подготовленным предварительным трудом и рождающимся из него, словно Афина, уже в полном вооружении, и современным текстом, который, напротив, стремится совпасть с самим актом высказывания и, позволяя следить за процессом собственной выработки, в конечном счете может быть прочитан только как работа. Это различие хорошо видно на примере одной из классических повествовательных форм, по видимости весьма близкой к рассказу - труду: я имею в виду вставные сюжеты, когда повествователь, выступая в роли персонажа, объявляет, что сейчас он нам что - то расскажет, после чего следует соответствующая история.

И опять - таки именно язык (поскольку действие в Драме полностью сводится к одному только повествованию) образует те силы, которые противодействуют или же помогают субъекту в его поиске. Два языка вступают между собой в противоборство - один из них враждебен истинной истории (его мы никогда не слышим), другой же вплотную приближается к ней, воплощает ту химеру, то ни вымышленное, ни действительное мысленное существо, о котором пишет Спиноза; эта химера недоступна ни рассудку, ни воображению, ибо в Драме она лишь скользит вдоль отсутствующей истории.

Язык - противник - это язык перегруженный, загроможденный знаками, износившийся во множестве расхожих историй, насквозь предсказуемый: это мертвый язык, омертвевшее письмо, раз и навсегда разложенное по полочкам, это тот избыток языка, который изгоняет повествователя из собственного я, отравляет его рациональностью, заставляет сгибаться под бременем своей невыразимой индивидуальности; короче, этот враждебный язык есть сама Литература, не только как социальный институт, но и как некое внутреннее принуждение, как тот заданный заранее ритм, которому в конечном итоге подчиняются все случающиеся с нами истории, ибо пережить нечто (если только все время не держаться настороже) - значит тут же подыскать для собственного чувства готовое название. Этот язык лжив, ибо стоит ему соприкоснуться с подлинным видением, как то немедленно развеивается но как только мы отказываемся от него, говорить начинает язык самой истины. Соллерс почти буквально воспроизводит важнейший миф всякого писателя: Орфей не может обернуться, его удел - идти все время вперед, воспевая предмет своего желания, но не глядя на него:

Спонтанность, о которой нам обычно толкуют, является на самом деле верхом условности: это тот самый окаменевший, совершенно готовый язык, который обнаруживается в нас, прямо у нас под рукой, в тот самый момент, когда мы вознамериваемся говорить спонтанно.

Спонтанность, которую стремится обрести в Драме Соллерс, связана с трудностями совершенно иного рода: она предполагает принципиальную критику любых знаков, почти утопический (и однако, теоретически необходимый) поиск а - языка, в полной мере обладающего при этом плотью и жизнью, поиск некоего адамова пространства, откуда безвозвратно изгнан стереотип - основа любой психологии и любой спонтанности. Акт, о котором косвенно, намеком (это единственно возможный способ его передать) говорит Соллерс, не имеет ничего общего с формами того разрыва, которого время от времени начинает так настойчиво требовать наша цивилизация. Такой разрыв состоит вовсе не в том, чтобы пренебречь языком (верный способ позволить ему в мгновение ока вновь возвратиться к нам, причем в самых что ни на есть затасканных формах), но в том, чтобы захватить его врасплох - или же, как в Драме, вслушаться в него в тот момент, когда он находится в состоянии неустойчивого равновесия: в подобном начинании столь мало спонтанности, что оно характерно лишь для наиболее радикальных поэтических опытов или для требующих огромного терпения духовных операций, которые встречаются в крайне изощренных культурах - таков, например, wuhsin или состояние не - языка, к которому стремится Дзэн.

Именно разделение человеческого существа на плоть, душу, сердце и разум лежит в основе личности, равно как и принадлежащего ей негативного языка; целостная же плоть безлична; наша самотождественность, подобно хищной птице, парит где - то в вышине над обителью того сна, где мы мирно предаемся своей подлинной жизни, переживаем свою истинную историю; в момент пробуждения птица бросается на нас, и вот тут - то, пока она еще нас не коснулась, нужно опередить ее и успеть заговорить. Момент пробуждения у Соллерса сложен, слишком долог и слишком краток одновременно: это рождающееся пробуждение, пробуждение длящееся (подобно тому, как о Нероне было сказано, что это рождающееся чудовище)'. Этимологически слово пробуждение связано со словом бдение; в данном случае пробуждение также представляет собой активную деятельность сознания, которое неспособны изгладить ни день, ни ночь и которое - при посредстве слова - бдит над сокровищами сна, смутного воспоминания и грезы. Однако у Соллерса речь идет вовсе не о чистой поэтике сновидения; скорее, сон и бодрствование для него - это крайние точки определенной формальной функции: сон есть образ того, что было раньше, бодрствование - того, что было позже, а пробуждение представляет собой тот нейтральный момент, когда можно запечатлеть и выразить в слове эту оппозицию; сон, по самому своему существу, есть воплощение предшествованияk, он восходит к неведомому истоку': вот почему сновидения у Соллерса не играют никакой привилегированной роли (к тому же организованные, сюжетные сновидения в Драме довольно редки); оказавшись в одном ряду с воспоминаниями, видениями и воображаемыми сценами, сновидение, в известном смысле, как бы формализуется, приобщается к той всеобъемлющей альтернативной форме, которая, как видно, управляет дискурсом Драмы на всех его уровнях путем противопоставления дня и ночи, сна и бодрствования, черных и белых полей (на шахматной доске).

Мне кажется, будто я стою на границе слов, прямо перед чертой, за которой они становятся зримыми и слышимыми, вблизи от тон книги, что с бесконечным терпением грезит о самой себе. ...что - то, напоминающее о состоянии, от которого не остается памяти и которое всегда предшествует тому, что он вынужден видеть, что вынужден думать.

Для Соллерса, на уровне того опыта, о котором он повествует, слова предшествуют вещам - и в этом состоит способ преодоления границы между ними: слова как бы всматриваются в вещи, воспринимают их, вызывают к существованию". Каким же образом это происходит (ведь утверждение, что слова предшествуют вещам, - это не просто эффектная фраза)? Известно, что внутри всякого смыслового единства семиотика строго разграничивает означающее, означаемое и вещь (референт); означаемое - это вовсе не сама вещь: таково одно из важнейших открытий современной лингвистики. Соллерс до предела увеличивает разрыв (минимальный в обычном языке) между означаемым и его референтом.

Не стоит в этом месте вызывать в своем воображении огонь, пламя: то, чем они являются (читай: их семантическая сущность), не имеет и видимости того, что мы видим. Говорящий (пробуждающийся) человек, которого представил себе Соллерс, живет отнюдь не среди вещей (и уж, конечно, не среди слов как означающих, ибо дело здесь вовсе не в каком - то нелепом вербализме), но среди означаемых (по той именно причине, что означаемое не совпадает больше со своим референтом): отныне его язык подлежит ведению той риторики будущего, которая есть - которая станет риторикой означаемых; именно для этого человека и благодаря ему пределы языка (в том смысле, в каком принято говорить о границах мира) отныне совпадают уже не с пределами природы (вещей), как это имело место в романтической поэзии, открытой для любой тематической интерпретации, но с пределами той оборотной стороны смыслового единства, которую образуют ассоциативные цепочки, иначе говоря, цепочки означаемых: так, смыслом слова пожар является вовсе не пламя, ибо вопрос отныне не в том, чтобы связать слово с его референтом; скорее, этим смыслом (среди многих других) окажется папоротниковый листок, поскольку речь здесь идет об одном и том же метонимическом пространстве (которое ныне, по всей видимости, в поэтическом отношении играет более важную роль, нежели пространство метафорическое). Тем самым совершенно естественно уничтожается субстанциональный разрыв между книгой и миром, ибо мир - это не непосредственное собрание предметов, но пространство означаемых; слова и вещи начинают

Герой - искатель, история, которую он ищет, язык - враг, язык - союзник - таковы кардинальные функции, создающие смысл Драмы (и тем самым - ее драматическое напряжение). Однако единицы этого фундаментального кода рассеяны в тексте подобно тем семенам доказательства (semina probationum), о которых говорит старая риторика; в известном смысле они подлежат перекодированию в рамках той дискурсивной упорядоченности, которая находится в ведении синтагматического (а уже не функционального) анализа: это - проблема логики, в соответствии с которой развертывается история, проблема тем более важная, что от этой логики зависит свойство, которое (по аналогии с новейшей лингвистикой) можно назвать приемлемостью произведения, иными словами - его правдоподобием. И здесь опять - таки специфическая логика Драмы объясняется совмещением в одном лице повествователя и персонажа (совмещение это, поистине, служит ключом к Драме), то есть исходным распределением функций. Обычно всякий рассказ включает в себя по меньшей мере две временные оси - ось повествования, иными словами, время, необходимое для того, чтобы выстроился словесный ряд, и ось вымысла, то есть воображаемое время, которое занимает рассказываемая история; иногда две эти оси могут не совпадать (таковы различные перебивы повествования, ordo artificiais, fashbacks'); так вот, мало сказать, что эти оси совмещаются на всем протяжении Драмы: ведь поскольку действующим лицом является здесь сам язык, ось повествования целиком поглощает весь временной континуум произведения; здесь нет иного времени, помимо времени самой Книги: изображаемые сцены (мы недаром не можем сказать, являются ли они снами, воспоминаниями или фантазмами) не предполагают никакого временного ориентира (как в вымышленном повествовании), который бы отличался от их расположения на странице1'. В данном случае повествовательная ось является абсолютно самодовлеющей. В самом деле, автор может вообще отказаться от всякой сюжетной хронологии и тем не менее поставить ход повествования в зависимость от потока своих впечатлений, воспоминаний, ощущений и т. п.; в этом

Техника Драмы не имеет ничего общего с таким построением: в Драме, в буквальном смысле, нет иного времени, помимо времени самих слов""; мы имеем здесь дело с интегральным настоящим, принадлежащим субъекту лишь постольку, поскольку субъект этот полностью поглощен своей функцией повествователя, то есть человека, прядущего нить слов. Задача, следовательно, состоит вовсе не в том, чтобы выстроить эпизоды Драмы в некую последовательность: неопределенность их субстанции (что это - воспоминания? сновидения? грезы?) делает их бес - связными в самом буквальном смысле этого слова. Вот почему временные операторы, которыми изобилует дискурс Драмы (теперь, сначала, но вот, наконец, вдруг, затем), отсылают отнюдь не к временному континууму вымышленной истории, но лишь - путем автонимной процедуры - к времени самого дискурса. Единственное время, которое знает Драма, - это не время хронологии (пусть даже внутренней), это такое время, где властвует простая безотлагательность, как, например, в выражении настало время'; и опять - таки безотлагательность эта обусловлена не развитием событий, но движением самого языка.

Соллерс о Пуссене: Это не какой - либо... момент или монотонная последовательность более или, менее оформленных впечатлений: это само течение времени, которое свободно расслаивается, движется, играет, нейтрализуется и уничтожается в плотной и зримой цветовой гамме ('ntermediaire, с. 84). И в Драме: Все это совершается не во времени, но лишь на той странице, на которой мы оперируем различными временами.

Французский язык (по крайней мере в том, что касается морфологии глагола) не знает категории вида. Именно с этим пробелом в нашем языке и вступает в борьбу дискурс Соллерса: он стремится стать его заменой, то есть, по выражению Деррцды, стремится его возместить и заместить.

В самом деле, можно сказать, что дискурс не просто использует язык, но совершает работу по его компенсации: дискурс как бы одаривает язык, восполняет его лакуны. Вспомним, что. (согласно Боасу и Якобсону) подлинное различие между языками заключается не в том, что они способны или неспособны выразить, но в том, что они позволяют или не позволяют говорящему сообщить. В данном отношении писатель - одинокий, обособленный, противостоящий всем остальным говорящим и пишущим людям - это тот, как он выходит из комнаты, отправляется за город, присутствует при автомобильной катастрофе, то эта последовательность событий не предстает ни как однократная (совершающаяся в определенный момент времени), ни как трансцендентная (постоянно повторяющаяся); она, если угодно, представляет собой аорист - видо - временную глагольную форму, обозначающую действие, взятое в самом себе. Таким образом, тот путь, которым следует дискурс Драмы, не является ни собственно хронологическим (подчиняющимся противопоставлению до/после), ни путем повествовательной логики (когда одно событие имплицирует другое); здесь действует лишь закон констелляции: если бы любой дискурс по самой своей природе не был линейным (условие, последствия которого для литературы поистине неисчерпаемы), Драму следовало бы читать как необъятную галактику, топологию которой мы даже не в силах себе вообразить.

Кто не допускает, чтобы предписания его родного языка заговорили вместо него, мо тот, кто знает и чувствует пробелы этого языка и создает утопический образ другого языка, тотального, - языка, в котором нет ничего предписанного; вырабатывая свой дискурс, писатель, сам того не ведая, то заимствует из греческого языка средний залог - в тех, например, случаях, когда он обращает свое письмо на самого себя, а не передоверяет его некоему священному своему образу (подобно индоевропейцу, берущему нож из рук жреца, чтобы совершить над собой обряд жертвоприношения); то перенимает из языка диковинную структуру слова, где информация о субъекте играет самую ничтожную роль и появляется extremis в форме второстепенного суффикса, эмфатически присоединенного к корню; то берет из древнееврейского такую (диаграмматическую) фигуру, согласно которой показатель лица либо предшествует, либо следует за глаголом в зависимости от того, куда - в прошлое или в будущее - это лицо обращено; то заимствует из языка неведомый нам способ членения временного континуума (система прошедших времен: неопределенное, недавнее, мифологическое) и т. п.: все эти способы языкового выражения, как бы сливаясь в единый обширный образ языка, в то же время свидетельствуют о возможности установить связь между субъектом и его высказыванием путем центрации или децентрации этого субъекта невиданными для нас и для нашего родного языка средствами. Такой тотальный язык, составленный из элементов других языков, но им внеположный, - это отнюдь не ingua adamica (совершенный, первородный, безгрешный язык); напротив, он образован пустотами всех существующих на свете языков, но запечатлевает их уже не в грамматике, а в самом дискурсе. В письме преизбыток фраз, накоплению которых не способно положить предел ни одно структурное правило, не имеет ничего общего ни с простым прибавлением друг к другу соседствующих сообщений, ни с риторическим развертыванием второстепенных деталей (которое принято обычно называть амплификацией темы), по отношению к естественному языку для дискурса существенна не комбинаторная способность, а способность ставить под сомнение и восполнять этот язык; и именно в этом смысле на писателя (на того, кто пишет, то есть уничтожает обязательные границы своего собственного языка) возложена ответственность совершения политической работы; работа эта состоит не в том, чтобы изобретать новые символы, а в том, чтобы сместить всю символическую систему в целом, вывернуть язык, а не обновить его.

Слово - это удар бича, по выражению Эсхила. Разумеется, такой поэтический прием весьма древен; новаторство же Соллерса состоит в том, что эти слова - рычаги, эти синтагматические операторы порождают повторяющиеся ассоциативные цепочки с неограниченным числом подстановок: в семантическом отношении слово оказывается бездонным, а фраза - бесконечной; возможно, что подобно той универсальной порождающей структуре, которую постулировал Хомский применительно к фразе, произведение является своим собственным языком, где возможно бесконечное число подстановок: каждый из нас, таким образом, произносит как бы одну - единственную необъятную фразу, в которой мы до бесконечности меняем составляющие элементы и которую прервать не может ничто, кроме смерти. Драма побуждает нас поставить под сомнение идею закрытости произведения.

Драма неизбежно вызывает сопротивление при чтении, ибо абсолютно правильная структура повествовательных функций (герой, поиск, силы благоприятствующие и силы враждебные) не находит здесь опоры в логическом, то есть хронологическом, дискурсе; читатель должен искать драматический нерв рассказа в вопрошающей рефлексии этого рассказа над самим собой. Иными словами, повествовательный код Драмы отличается правильностью, а код изложения - нет, и вот в этот - то зазор как раз и проникает проблема, или, лучше сказать, драма рассказа, а вместе с ней - и сопротивление читателя. Это сопротивление можно описать еще и так: кардинальные функции, присущие всякому рассказу как таковому (субъект/объект, помощник/противник), в Драме значимы лишь в пределах одного - единственного универсума - универсума языка (выражение универсум надо понимать здесь в сильном смысле - как космогонию слова):

Обычное произведение ни в коем случае не бывает языком о языке (за исключением нескольких классических примеров), причем это верно до такой степени, что, быть может, отсутствие металингвистического уровня как раз и является тем несомненным критерием, который позволяет распознать массовое (или родственное ему) произведение; превратить язык в объект, причем сделать это средствами самого языка - на такую операцию и по сей день накладывают табу (табу, над нерушимостью которого бдит сам писатель"): похоже, что общество накладывает равные ограничения как на слово о сексе, так и на слово о слове. Такого рода запрет идет рука об руку с нашей леностью (или находит в ней свое выражение): обычно мы читаем лишь те произведения, в которые можем себя спроецировать. Фрейд вслед за Леонардо да Винчи противопоставлял живопись (и суггестию), которая действует per via di porre, скульптуре (и анализу), которая действует per via di evare; мы полагаем обычно, что литературные произведения - это те же живописные полотна и что читать их следует по тому же принципу, в соответствии с которым они, по нашему мнению, создавались, иными словами, примысливая к ним самих себя. С этой точки зрения только писатель способен спроецировать себя в Драму, только писатель способен Драму читать. И однако, можно представить себе, можно надеяться, что существует и иной тип чтения. Этот новый тип чтения, к которому побуждает нас Драма, станет попыткой установить между произведением и читателем не отношение аналогии, но, если можно так выразиться, отношение гомологии. Когда художник борется со своим материалом (холстом, деревом, звуками, словами), то в ходе этой борьбы возникают замечательные воспроизведения, способные вызвать у нас бесчисленное множество размышлений; но в конечном счете он все же повествует нам именно о своей борьбе, и только о ней: здесь его первое и последнее слово. Так вот, борьба эта являет собой эмблематический образ любой борьбы, которая только может существовать на свете; такая символическая функция художника восходит к глубокой древности: она намного отчетливее, нежели сегодня, просматривается в произведениях прошлого, когда аэд, поэт призван был явить это миру.


Подобные документы

  • Принципы структурной организации художественного произведения. Моделирование образа мира. Авторское обозначение. Размышления о жанре поэмы. Повествовательный объем, поэмное действие, структура, сюжет, конфликт поэмы. Сходство поэмы с народным эпосом.

    реферат [18,2 K], добавлен 06.09.2008

  • Анализ сюжета и композиции романа "Мертвые души". Психологический и исторический план, воплощение "реального" и "идеального" мира в поэме. Жанр романа как своеобразная форма возведения повседневного жизненного материала до уровня поэтического обобщения.

    контрольная работа [17,2 K], добавлен 17.09.2010

  • История создания поэмы "Мцыри". Род, жанр, творческий метод, идея и тема произведения. Романтический характер конфликта, главные герои поэмы Лермонтова. Художественные средства: метафорические эпитеты, метафоры, олицетворения, риторические вопросы.

    презентация [53,8 K], добавлен 30.11.2014

  • Изучение романа как литературного жанра, его своеобразие и этапы развития на современном этапе, требования и особенности, предпосылки распространенности. Конститутивные черты эпопеи и характеристика эпического человека. Соотношение романа и эпопеи.

    конспект произведения [14,9 K], добавлен 04.07.2009

  • Модернизм как эпоха эстетических экспериментов. Судьба романа в контексте эстетических поисков в XIX - начале XX веков. Символистский роман как реализация экспериментов со стилем. Эстетические и философские взгляды В. Вулф. Поэтика романа "Волны".

    дипломная работа [171,6 K], добавлен 20.07.2015

  • Преступление. Наказание. Искупление. Эти темы, их развитие и решение составляют художественную концепцию поэмы, на которую также "работают" построение поэмы, эпиграфы, ремарки и даты.

    реферат [9,6 K], добавлен 23.10.2004

  • Эпоха создания романа. Автор романа «Сон в красном тереме» Цао Сюэцинь. Жанр, сюжет, композиция, герои, метафоричность романа. Иносказательность в романе: аллегорический пролог, образ Камня, имена. Метафора, её определения. Область Небесных Грез в романе.

    дипломная работа [73,0 K], добавлен 24.09.2005

  • Отношение Александра Блока к Октябрьской революции, его воплощение в "Двенадцати" - в символике поэмы, ее образности, во всей художественной структуре. Особенности композиции произведения, символический образ Христа. Оценка поэмы современниками.

    курсовая работа [39,6 K], добавлен 26.02.2014

  • Сюжет как важнейший из элементов романа. Роль эксперимента в развитии сюжета. Психоанализ в литературоведении. Жанровое новаторство романа "Волхв". Специфика литературного стиля Дж. Фаулза. Природа и жанр романа "Женщина французского лейтенанта".

    дипломная работа [81,2 K], добавлен 03.07.2012

  • Эволюция психологической драмы в периоды творчества писателя. Психологизм драмы А.Н. Островского "Бесприданница". Влияние среды и "нравов" на формирование характеров героев драмы. Характеристика произведения и экранизации Э. Рязанова "Жестокий романс".

    дипломная работа [75,0 K], добавлен 18.12.2012

Работы в архивах красиво оформлены согласно требованиям ВУЗов и содержат рисунки, диаграммы, формулы и т.д.
PPT, PPTX и PDF-файлы представлены только в архивах.
Рекомендуем скачать работу.