Образ и остров (наррация и визуальность в "Изобретении Мореля" Адольфо Бьой Касареса)

Сакрализация машинного мира в художественном творчестве писателя А.Б. Касареса. Анализ функционирования в фантастическом романе "Изобретение Мореля" искусственных аудиовизуальных "образов". Предвосхищение автором "постсовременной" эпохи симулякров.

Рубрика Литература
Вид статья
Язык русский
Дата добавления 17.06.2022
Размер файла 75,9 K

Отправить свою хорошую работу в базу знаний просто. Используйте форму, расположенную ниже

Студенты, аспиранты, молодые ученые, использующие базу знаний в своей учебе и работе, будут вам очень благодарны.

Размещено на http://allbest.ru

Национальный исследовательский университет

«Высшая школа экономики»

Российский государственный гуманитарный университет

Образ и остров (наррация и визуальность в «Изобретении Мореля» Адольфо Бьой Касареса)

C.Н. Зенкин

Санкт-Петербург, Москва, Россия

Аннотация

В статье подробно разбирается перцептивная структура, заданная в романе аргентинского писателя Адольфо Бьой Касареса «Изобретение Мореля» (1940), и в частности функционирование в повествовательном тексте искусственных аудиовизуальных «образов» -- фантастических подобий живых людей, о которых в нем идет речь.

Демонстрируются динамическая рамка, в которую заключены «образы», сакрализация их «изнанки» (машинного оборудования, которым они созданы), онтологическая неполнота самих «образов»-иллюзий и составляемого ими мира. Роман Бьой Касареса построен на конфликтном взаимодействии образа и слова, последним выражением которого является его текст, приписанный безымянному герою-рассказчику.

Ключевые слова: Адольфо Бьой Касарес, «Изобретение Мореля», визуальный образ в повествовании

Abstract

The image and the island (Narrative and visuality in Adolfo Bioy Casares' The Invention of Morel)

S.N. Zenkin National Research University Higher School of Economics

The paper considers in detail the perceptive structure in Adolfo Bioy Casares' The Invention of Morel, in particular, the functioning of the artificial “images” -- fantastic copies of living people -- in the narrative text. These holographic copies, created by a genius inventor and dwelling on an uninhabited island in the Pacific, are distanced from the reader by a dynamic frame -- in terms of discourse (the ambiguity of the storyteller and the commentator), space (the geographical distance of the island) and time (the chronological ambiguity of the novel's plot, where the chronology is replaced by a week's time, recurring in cycles, during which the copies have been “recorded”). The “images” are perceptively incomplete: they can be seen and heard, but the storyteller cannot touch them. The “images” are a technological illusion, and they have a tangible underside -- the underground machinery projecting them into the island's space; entering this underground hall is experienced as entering a sacred, enchanted place, which leads to an initiation transforming the person. All the “images” together seem to form a small world, which the storyteller protagonist seeks to join, but this world is ontologically invalid, lacking the subject: it is not a real world, but more a museum or an archive. Not the visual imagery itself, but only the verbal narrative, created by the protagonist over the course of his adventures, is capable of overcoming the ontological defect, of bringing a wholesome meaning to the “images'” existence. Bioy Casares' novel is based on the conflicting interaction between the image and the word, where the ultimate expression of the latter is the very text that we read. Keywords: Adolfo Bioy Casares, The Invention of Morel, visual image in narrative

В романе Адольфо Бьой Касареса «Изобретение Мореля» (1940) научная фантастика, на которую указывает уже заглавное слово «изобретение», уживается с мистикой. На уровне непосредственных фабульных мотивировок речь идет о техническом изобретении, позволяющем точно воспроизводить всевозможные объекты, включая движущихся и говорящих людей: традиционно такое копирование, создание двойников считалось магической операцией, но здесь оно осуществляется «материалистически», как абсолютно совершенная волновая иллюзия, наводимая излучением новейших проекторов.

«Я не творю жизнь», -- подчеркивает сам изобретатель Морель (с. 108/130)1, относя свою деятельность именно к науке, а не к волшебству. Зато в дискурсе рассказчика, сталкивающегося с его изобретением, техническая фразеология время от времени уступает место «колдовской», профанный регистр -- сакральному: «Я пишу эти строки, чтобы оставить свидетельство о недобром чуде» (para dejar testimonio del adverso milagro) (с. 17/8). Этот рассказанный в романе опыт «недоброго», негативного сакрального развивается по схеме мистической инициации: удаление от мира («следуя традиции отшельников» -- с. 35 /33), одичание, временная смерть, а затем вступление в новый социум и в иной порядок бытия.

Поскольку в романе речь идет о создании иллюзий, естественно прочитать его как притчу о художественном творчестве Здесь и далее первая цифра в скобках отсылает к оригинальному испанскому тексту романа [Bioy Casares 1968], а вторая -- к русскому переводу Веры Спасской [Бьой Касарес 2011]. Учитывается также перевод В. Симонова [Биой Касарес 2001]. Перевод иногда ис-правлен и уточнен, как правило без специальных оговорок на этот счет. Фамилию арген-тинского писателя по-разному транскрибируют русскими буквами: Бьой или Биой. См.: [Blanchot 1959: 127-129; Peters 2013: 299-376]. Дэвид Галлахер замечал, что за-головочная формула «La invencion de Morel» двусмысленна и может интерпретироваться в металитературном ключе: «Заголовок подчеркнуто загадочен -- может быть, в нем имеется в виду, что рассказчик сам выдумал Мореля, а может быть, он рассказывает об изобрете-нии, сделанном Морелем» [Gallagher 1975: 253]., или о литературном чтении «.. .У нас остается только один способ существования -- проскользнуть между двумя страницами Книги и самим сделаться литературой, подобно тому как герой “Изобретения Мореля”, проскользнув между двумя образами, сам делается образом и уходит из жизни, чтобы войти в вымысел» [Женетт 1998: 146]., или даже как предвосхищение «постсовременной» эпохи симулякров См., например: [Dowling 1992; Kantaris 2005; Smith 1993; Bozzetto 1999].. При подобных аллегорических толкованиях есть опасность сосредоточить все внимание на Мореле и его изобретении, хотя очевидно, что главный герой романа -- не он, а безымянный персонаж-рассказчик, чьими глазами он показан.

Хорхе Луис Борхес, которому посвящено «Изобретение Мореля», написал к нему предисловие, где хвалил «замечательный», «безупречный» сюжет, придуманный его другом Бьой Касаресом; по его словам, он сам «обсуждал <...> сюжетные детали» романа с автором [Борхес 2001: 350-351]. Элементами или факторами этого сюжета являются пространственно-временные координаты действия, игра упоминаемых и избегаемых в рассказе мотивов, соотношение профанного и сакрального начал в фантастическом вымысле, онтологический статус действующих лиц. Не все эти факторы улавливаются обычным инструментарием нарратологии, так как ими формируется не только повествовательная цепь событий, но и экзистенциальная ситуация субъекта, в свою очередь обусловленная особой ролью, которую играют в этом романе визуальные образы.

Коловращение вечности

Повествовательная рамка в «Изобретении Мореля» оставлена намеренно смутной; автор последовательно путает в тексте любые следы, позволяющие ответить на вопросы «кто рассказывает?», «где рассказывает?», «когда рассказывает?»

Речь ведется от лица главного героя, имя которого неизвестно и в чьей биографии реальность перемешана с вымыслом. Он венесуэлец, в прошлом связанный с литературным журналом «Кохо илюстрадо» (с. 189/81), который действительно существовал и сыграл существенную роль в истории испаноамериканского модернизма; но этот журнал издавался в Каракасе в 18921915 гг. См.: [Zanetti 2005/2006]. Странное название журнала, «Иллюстрированный хромец», было образовано от прозвища одного из его основателей Мануэля Мариа Эчесуриа, кото-рый действительно страдал хромотой., за много лет до предполагаемого времени действия романа. Вымышленным является названный в тексте сотрудник журнала -- поэт Ордуньо; не имеет точного реального прототипа и другое лицо, упоминаемое в связи с жизнью рассказчика на родине, -- «властный Валентин Гомес» (с. 190/81), которого лишь приблизительно можно соотнести с диктатором Хуаном Висенте Гомесом, правившим Венесуэлой в 1908-1935 гг. Рассказчик бежал из своей страны, спасаясь от наказания; он называет себя то «приговоренным к смерти» (с. 20/11), то «осужденным на пожизненное заключение» (например, с. 91 /107), но невозможно понять, за что именно. Критики могут лишь гадать на сей счет: так, Морис Бланшо полагал, что герой романа «скрывается от политического преследования» [Blanchot 1959: 127] Предположение Бланшо согласуется с заключительными признаниями рассказчика о любви к родине -- «другой Венесуэле», врагами которой (и его собственными врагами) яв-ляются «сеньоры из правительства» и «полиция во взятой напрокат форме», т. е., видимо, парамилитарные отряды (с. 189/81). Однако этому предположению противоречит косвенное упоминание об «ошибке правосудия», жертвой которой, возможно, стал рассказчик (с. 18/8)., а Жак Жиляр, сочинивший свою изощренную детективную версию романного сюжета, ничтоже сумняшеся утверждает, что этого человека «разыскивают за убийство» [Gilard 1995: 139].

Единственный слабый намек на роковое деяние рассказчика содержится в его словах: «Смерти <...> представлялся случай оборвать мою жизнь <...> в дни перед приходом полиции» в его жилище (с. 82/95-96): следует ли понимать, что в эти дни он рисковал жизнью в каком-то опасном предприятии, революционной акции?

В любом случае его сообщения о своем преступлении, осуждении и т. п. приходится принимать с осторожностью: на протяжении своего рассказа он настолько одержим навязчивой идеей полицейского преследования, которого боится даже на другом краю света и чьи коварные козни подозревает во всех и всем, -- что этот рассказ отчетливо наводит на мысль о паранойе Это подозрение лишь усиливается при попытках рассказчика мыслить рациональ-но, педантично расставляя свои сбивчивые идеи по пунктам: «во-первых... во-вторых... в-третьих...» (см.: [Camurati 1990: 108]).. Не большее доверие, чем этот «ненадежный» рассказчик, вызывает и таинственный «издатель» его повести: о личности этого человека не известно вообще ничего, но он иногда снабжает текст своими критическими примечаниями, что-то в нем поправляет и сокращает, высказывает к нему мелочные придирки.

Странным и недостоверным выглядит место действия. В своих скитаниях рассказчик-беглец добрался из Южной Америки до Индии, а оттуда по совету некоего итальянца Омбрельери отправился дальше, в Полинезию; высадившись в порту Рабаул (остров Новая Британия близ Новой Гвинеи), он затем в одиночку на весельной лодке поплыл по океану дальше, до острова, который, по его утверждению, «называется Виллингс и входит в архипелаг Эллис» (с. 22/14).

Автор романа явно прокладывал по глобусу самый длинный и невероятный маршрут: достаточно сказать, что его последний, гребной этап, от Новой Британии до островов Эллис (ныне государство Тувалу), составляет более 3000 километров, а остров под названием Виллингс вообще неизвестен. Со своей стороны, и неведомый «издатель» сомневается, что рассказчик действительно попал туда, куда думает: острова Эллис, пишет он, имеют иной рельеф и иную растительность. Таким образом, место, где происходит действие романа, ускользает из реальной географической протяженности: настоящая утопия О связи романа Бьой Касареса (в основном на уровне авторской идеологии, а не опы-та, переживаемого героями) с утопической «островной» традицией в мировой литерату-ре см.: [Levine 1982: 90-97]. Непосредственным литературным источником «Изобретения Мореля» был роман Герберта Уэллса «Остров доктора Моро» (1896); Moreau и Morel -- этимологические дублеты одной и той же французской фамилии, так что само заглавие аргентинского романа «с сыновним чувством отсылает к другому изобретателю-островитя- нину, доктору Моро» [Борхес 2001: 351]. Вообще же сюжет о затерянном в океане острове, где безумный изобретатель ставит опасные и жестокие опыты, использовался и другими писателями, например Жюлем Верном в романе «Равнение на флаг» (Face au drapeau, также 1896 г). Жан Клер отметил сходную структуру в таких произведениях, как «Дни и ночи» (1897) Андре Жарри и «Locus solus» (1914) Раймона Русселя; в последнем романе есть и женский персонаж, носящий -- возможно, по совпадению -- имя Фаустина, как и у Бьой Касареса. См.: [Clair 1975: 188]., причем, как часто бывает в утопиях, в ее «нигдешнем» пространстве символически отображена структура человеческого мира. По своей внутренней топографии остров разделяется на две зоны -- топкую «низину», постоянно заливаемую приливами, где вынужден прятаться беглец-латиноамериканец, и скалистый холм, где стоят таинственные постройки и появляются говорящие по-французски «пришельцы», похожие на праздных европейских туристов Эта колониальная социальная структура, которая включает в себя, в качестве предста-вителей подчиненной нации, еще и испаноговорящих поваров и официантов, прислужива-ющих «пришельцам», была впервые рассмотрена Вольфрамом Нитчем [Nitsch 2004: 112]. Такая структура издавна повторяется в «островных» сюжетах, начиная с «Бури» Шекспира (Просперо -- Калибан) и «Робинзона Крузо» Дефо (Робинзон -- Пятница).. Герой романа все время перемещается из одной зоны в другую -- делает вылазки на холм, снова укрывается в трясине, пересекая границу между «природой» и «цивилизацией», бродит по коридорам и подвалам «музея» на холме, пытается открывать разные помещения (назначение некоторых так и остается неизвестным), прячется от внезапно появляющихся «пришельцев». Эти скрытные передвижения, постоянно сопровождаемые страхом поимки, превращают пространство острова в лабиринт -- мотив, которым особенно интересовался друг романиста Хорхе Луис Борхес «...Остров так же важен для Бьоя, как лабиринт для Борхеса. Бьой несомненно рассматривает мир как лабиринт, подобно Борхесу, а остров, по-видимому, кажется ему столь значимым оттого, что это отрезанный и изолированный элемент мира-лабиринта» [Gallagher 1975: 249]..

Особенно сложно и неоднородно устроено романное время. В «Изобретении Мореля» упоминаются два основных события: техническое оборудование острова, завершившееся «поселением» там искусственных подобий самого Мореля и его друзей, и появление на острове героя-рассказчика, который вступает в контакт с этими подобиями. Первое событие как будто датировано достаточно точно, но на самом деле противоречиво. Еще до прибытия на остров рассказчик узнает, что «году в двадцать четвертом белые построили там» (с. 18/9) свои странные сооружения; эта дата согласуется с двумя популярными музыкальными пьесами, которые бесконечно проигрывает оставленный ими патефон11.

Однако на острове обнаруживается еще и другое, анахроническое произведение -- книжка, датированная 1937 г.; у нее есть и материальный оригинал, и иллюзорный дубликат -- как же она могла быть «заснята», технически скопирована вместе с друзьями Мореля, если вышла в свет лишь много лет спустя? «Чай на двоих» (из американского мюзикла «No, no, Nanette», 1924) и «Валенсия» (из одноименного голливудского фильма 1926 г; написана эта мелодия тоже в 1924 г). Очередное смешение реальности и вымысла: предполагаемый автор этой книжки, французский военный инженер Бернар Форест де Белидор (1697-1761), действительно за-нимался устройством гидравлических машин, наподобие той, что установлена на острове Мореля; но у него нет сочинения под названием «Travaux -- Le Moulin Perse», якобы из-данного в Париже в 1937 г. и найденного рассказчиком романа в островном «музее» на краю света.

Неопределенной является и хронология приключений рассказчика, высадившегося на остров через «несколько лет» (с. 20/11) после компании Мореля, чья одежда кажется ему немного старомодной. Роман написан в форме его дневника -- парадиегетического, полуповествовательного словесного жанра, который отличается от чистого повествования тем, что действие синхронизировано с рассказом: в момент каждой записи рассказчик еще не знает, что будет дальше. В таком тексте особенно важны календарные датировки, пусть даже условные.

Как писал Морис Бланшо (не в связи с Бьой Ка- саресом), календарь -- это «демон, вдохновитель, композитор, провокатор и сторож» того, кто ведет дневник; календарь включает его деятельность в горизонт повседневности и тем самым служит «предохранительным барьером от опасности письма». Удерживая от рискованного ухода в неопределенную область самодовлеющего слова-вымысла, дневник внушает своему автору «странную уверенность, что можно наблюдать и познавать самого себя» [Blanchot 1959: 252, 255, 257]. Бланшо имел в виду главным образом писательские дневники; но герой-рассказчик «Изобретения Мореля» -- как раз и есть интеллектуал, тесно связанный с литературой и пытающийся «наблюдать и познавать самого себя». Он прямо называет себя «писателем» (с. 91/108), хотя его собственные творческие замыслы -- скорее философско-эссеистические; главное же, в своих дневниковых записях он сообщает о постепенном приобщении к фантастическому, едва ли не художественному творческому проекту, осуществленному на острове другим человеком. Он не писатель, а активный читатель этого проекта, стремящийся сам в него внедриться, сделаться его персонажем (см.: [Forgues 1979]). Дневник для него -- действительно промежуточная, полухудожественная форма опыта, а его финальную гибель можно интерпретировать как наглядную художественную демонстрацию «смерти автора», которая будет провозглашена в литературной критике лишь через несколько десятилетий (см.: [Peters 2013]).

Учитывая такую экзистенциальную значимость дневника, кажется тем более любопытным, что его хронология, привязка к календарным датам совершенно спутана.

Датировки записей отсутствуют Для сравнения можно взять следующий роман Адольфо Бьой Касареса «План бег-ства» (1945), имитирующий другую парадиегетическую форму -- не дневника, а пере-писки. Его герой тоже ищет разгадки странных и фантастических событий, с которыми он сталкивается на острове (точнее, на небольшом архипелаге у побережья Французской Гвианы), и этой разгадкой тоже оказывается сложно организованная иллюзия, внушаемая людям; но, в отличие от дневника в «Изобретении Мореля», эта история размечена точны-ми датировками писем, отсылающими к 1914 г., а немногие обманчиво точные временные указания обрывочны и не создают связной последовательности: «Вчера в сотый раз я уснул на этом пустынном острове» (с. 19/10), «за пятнадцать дней приливы трижды превращались в наводнения» (с. 34 /31), «все началось восемь дней назад» (с. 40/39), «моей решимости хватило на четыре дня» (с. 60/66), «я следил в течение семнадцати дней» (с. 125/152). Невозможно соотнести эти временные периоды с отдельными «вчера» и «сегодня», которые мелькают в дневнике Бессвязность времени не так резко переживается читателем романа, как зрителем кинофильма, поскольку длительность просмотра, в отличие от времени чтения, жестко запрограммирована. Возможно, именно этим объясняется соблазн как-то упорядочить, рационализировать время действия при переносе «Изобретения Мореля» в кино. Так, во французской экранизации (1967, режиссер Клод-Жан Боннардо) дневник главного героя, вопреки тексту романа, снабжен точными и более или менее правдоподобными датиров-ками, относящимися к зиме 1935 г. (противоречащая им дата издания «книжки» Белидо- ра -- 1937 г. -- в фильме не упомянута). Там же, кстати, «исправлена» и безымянность автора дневника: в своей последней, предсмертной записи он называет себя -- «Меня зовут Луис...».. К тому же повествовательный дискурс не всегда следует хронологическому порядку и то отступает неопределенно далеко назад, то вновь возвращается к моменту изложения. Следуя примеру Робинзона Крузо, рассказчик пытается вести какой-то календарь, хотя бы для исчисления приливов, грозящих утопить его в низине: «Я делаю зарубки на стволе, ведя счет дням; любая ошибка -- и я захлебнусь» (с. 22/14).

Но этот импровизированный календарь не используется для датировок дневниковых записей и, видимо, плохо соотносится с календарем общемировым. Пытаясь устранить этот разрыв, рассказчик отмечает в качестве временного ориентира необыкновенное атмосферное явление: «У меня есть факт, который поможет читателям определить время второго появления пришельцев: на следующий день на небе засияли два солнца и две луны» (с. 78/89). Он надеялся, что «этот мираж <...> виден повсюду; виден и в Рабауле» (с. 78/89), -- но нет, чудо с небесными светилами оказалось сугубо локальной иллюзией, как и само «появление пришельцев»; за пределами острова его никто не мог видеть, поэтому его невозможно объективно датировать.

Сбивчивому времени повествования противостоит в романе другое время, структура которого постепенно раскрывается рассказчику и читателям: это неделя, которую провели на острове изобретатель Морель и группа его друзей и в течение которой они были засняты чудесной аппаратурой и превращены в абсолютно точные голографические копии самих себя; с тех пор эти копии пребывают на острове, повторяя слова и жесты той недели.

В отличие от времени повествования, которое с переменной скоростью движется то вперед, то назад, время голографической записи -- это циклическое время «вечного возвращения» (с. 62/68), «коловращения вечности» (etemidad rotativa, с. 127 / пер. В. Симонова, с. 68). Структура читательского восприятия романа устроена так, что смутные биографические, географические и хронологические координаты повествования образуют перцептивную рамку, в которой постепенно, словно фигура на неясном фоне Этот мотив -- постепенное проступание фигуры на фоне при упорном всматрива-нии -- дважды упоминается в тексте: «.. .точно фигуры, которые, как подметил Леонардо, начинаешь видеть, глядя какое-то время на пятна сырости» (с. 39/37); «маленьким я рас-сматривал книги с картинками и играл в открытия: чем дольше смотришь на картинку, тем больше находишь в ней новых предметов.» (с. 71-72/81). Внутри фикционального романного мира рамками служат сам остров, изолированный от мира, и его внутренняя топография: низменная, бесформенная часть, природный хаос мокрой трясины, обрамляет культурно оформленную область «музея»., выступает структура perpetuum mobile -- вновь и вновь развертывающейся во времени технической иллюзии, созданной гением Мореля.

Идея вечного возвращения наверняка принадлежала к числу тех «сюжетных деталей» романа, которые Бьой Касарес обсуждал с Борхесом. Она излагается в нескольких эссе самого Борхеса, вошедших в его сборник «История вечности» (1936): «Учение о циклах», «Циклическое время», -- и на эту же идею Борхес обиняками, чтобы не давать заранее подсказку читателю, намекает в своем предисловии к «Изобретению Мореля»: «...Бьой дает новую, чисто литературную разработку понятия, которое опровергали Августин и Ориген, которое отстаивал Луи-Огюст Бланки и которое с незабываемой музыкальностью передал Данте Габриель Россетти.» [Борхес 2001: 351] Вероятно, опять-таки во избежание «спойлеров» автор предисловия не упоминает в своем перечне самого знаменитого из мыслителей, писавших о вечном возвращении, -- Фридриха Ницше.. Содержание этой идеи у Бьой Касареса иное, чем в философско-поэтической традиции, которую напоминает Борхес.

Как в древней мифологии, так и в рационалистической мысли XIX в. вечное возвращение выводили из конечности числа элементов -- мистических мировых сил или простейших химических тел, -- из которых формируются реальные объекты; их комбинации должны рано или поздно исчерпаться, а потому неизбежно будут повторяться, воспроизводя одни и те же факты.

Такую онтологическую репликацию, якобы заданную объективным устройством мира и развернутую на просторы Вселенной, Бьой Касарес в своей «новой, чисто литературной разработке» заменяет искусственно смоделированным «коловращением», которое происходит не в пространстве, а только во времени, на территории маленького удаленного острова. Населенный иллюзорными копиями людей, этот остров и сам превращается в настоящий об - раз -- точнее, в серию идентичных, бесконечно повторяющихся подвижных картин.

Неприкосновенность образа

В таком циклическом, замкнутом на себя хронотопе обитают образы Мореля и его компании; может быть, никогда «образ героя», этот избитый термин литературно-художественной критики, не получал такого иронически буквального значения.

Слово imagenes, «образы», повторяется в тексте много раз, начиная уже с первой встречи рассказчика и «пришельцев»:

Их необъяснимое появление можно было бы отнести за счет этой душной ночи, подействовавшей на мой мозг; однако это не образы и не галлюцинации -- это настоящие люди, по крайней мере такие же настоящие, как я (с. 20/11).

В этом первом, негативном упоминании («не образы и не галлюцинации...») речь идет о ментальных, психических «образах»-галлюцинациях; потом, поняв, кто такие эти «настоящие люди», рассказчик станет систематически именовать их тем же словом, но уже в смысле искусственных «образов» технической фантасмагории, и отсюда второй, параллельно применяемый к ним термин:

Какой невыносимый кошмар -- жить на острове, населенном искусственно созданными призраками (fantasmas); влюбиться в один из этих образов (imagenes) -- еще хуже, чем влюбиться в призрак (пожалуй, нам всем хочется, чтобы любимое существо отчасти было призраком) (с. 113/137).

Еще позднее, уже освоившись с «образами», он увидит в них защиту от своих потенциальных преследователей: «Жить среди этих образов -- счастье» (с. 127/155). Словом «образы» постоянно пользуется в своей речи и их создатель Морель, например: «Разве вы не ощущаете параллели между судьбами людей и образов?» (с. 108/130). И, наконец, разобравшись в его «изобретении», рассказчик выводит философское обобщение, где все тем же словом обозначается реально сохраняющийся «где-нибудь» эквивалент умершего человека: «Где-нибудь, там или сям, непременно пребывает образ, прикосновение, голос тех, кто ушел из мира живых (“ничто не теряется.”)» (с. 117/64).

Цитата в скобках, в оригинале выделенная курсивом, -- «nada se pier- da.» -- довольно загадочна. Можно принять ее за начало фразы, традиционно приписываемой Антуану Лавуазье и выражающей закон сохранения массы в химических процессах: «Ничто не пропадает, ничто не творится вновь, все трансформируется» (Rien ne se perd, rien ne se cree, tout se transforme); впрочем, на самом деле в «Начальном учебнике химии» (1789) Лавуазье формулировал свою мысль другими словами.

А главное, рассказчик «Изобретения Мореля» имеет в виду сохранение не массы или материи, а формы, образа; возможно, оттого он и обрывает цитату из Лавуазье, отбрасывая последние слова о «трансформации всего», -- для него-то форма умерших пребывает вечно, никак не трансформируясь. Такая концепция ближе соответствует другому французскому тексту, который мог быть известен рассказчику, а тем более автору «Изобретения Мореля» В романе вообще много отсылок к Франции: некоторые персонажи носят француз-ские имена, они разговаривают на французском языке, декламируют французские стихи и т. д.; писатель, которому он принадлежит, был высоко ценим в среде испаноамериканских модернистов Его почитателем был, в частности, лидер этого литературного направления, никара-гуанский поэт и прозаик Рубен Дарио, связанный с упомянутым у Бьой Касареса журналом «Кохо илюстрадо» и написавший новеллу «Странная смерть брата Педро» (1893/1913), на романтический сюжет об отношениях человека с визуальным изображением. Пользуюсь случаем поблагодарить М. Ф. Надъярных за ценные сведения о латиноамериканском кон-тексте «Изобретения Мореля», которыми я лишь в малой мере смог воспользоваться.. Речь идет о знаменитом фрагменте из фантастической новеллы Теофиля Готье «Аррия Марцел- ла» (1852), где выражена отдаленно восходящая к античному атомизму вера в бесконечное сохранение форм:

В самом деле, ничто не умирает, все пребывает вечно; никакой силе не уничтожить то, что некогда существовало. Всякий поступок, всякое слово, всякая мысль, упав во всеобъемлющий океан сущего, вызывает круги, которые расходятся, все расширяясь, до последних пределов вечности. Материальная форма исчезает лишь в глазах обывателей, в то время как призраки, отделяющиеся от нее, заселяют бесконечность. <...> Иным могучим, страстным умам удалось приблизить к себе безвозвратно минувшие, казалось бы, века и оживить людей, мертвых в глазах всех других. Любовницей Фауста была дочь Тиндара, и он перенес ее из таинственных бездн Гадеса в свой готический замок (пер. Е. Гунста [Готье 1972: 341]) Изобретение Мореля, позволяющее, по его замыслу, переселять души живых людей в иные, иллюзорные тела, уже сопоставляли с сюжетом другого произведения Готье -- по-вести «Аватар» (1856) (см.: [Rosa 2002: 48]). Фантастический сюжет об отчуждении и зато-чении живых душ вновь использован в позднейшей новелле Бьой Касареса «Дело жизни» (Los afanes, 1967) -- на сей раз в бытовых декорациях современного города, без создания изолированного мирка-острова..

Нельзя утверждать, что в романе Бьой Касареса непосредственно цитируется этот пассаж из Готье; однако именно на его мотивах основаны и рассуждения рассказчика, и проект Мореля. Изобретатель-демиург, заменяя мистику техникой, создает искусственные «образы» людей и заселяет ими если не бесконечное мироздание, то необитаемый остров; а герой-рассказчик завязывает любовные отношения с одним из этих «образов» -- точь-в-точь как упомянутый у Готье гётевский Фауст, сочетавшийся браком с тенью Елены Прекрасной, или как герой фантастического рассказа самого Готье, явившийся на любовное свидание с жительницей древних Помпей, от которой сохранилась только копия -- природная, а не искусственная, отпечаток тела в вулканической лаве.

Итак, у слова imagen в романе переменное, плавающее значение: сначала оно значит призрачную галлюцинацию (синоним -- fantasma), затем техническое подобие (синоним, встречающийся в речи Мореля, -- simulacra, с. 106/128) и, наконец, полноценный образ-форму, онтологически мало чем уступающий платоновскому эйдосу. Интересно, однако, что это ценностное возвышение «образа» не приводит к его сакрализации. На словах придавая все более серьезную значимость морелевским созданиям, рассказчик ведет себя с ними все более непринужденно. Как уже сказано, для их обозначения он использует еще и слово fantasma, «призрак», и один-два раза -- aparicion, «(при)видение» (совсем отсутствует еще один синоним -- espectro). В своем взвинченном, полубезумном состоянии он еще до появления «пришельцев» готов столкнуться с какими-то мистическими существами, способными преследовать человека, -- но тут же ставит их в один ряд с преследователями посюсторонними: «Я боялся нашествия призраков -- или полицейских, что было менее вероятно» (с. 30-31/26). Слово fantasma мелькает и в обрывочном разговоре самих «пришельцев»: «Сейчас не время для историй о привидениях» (с. 59/65). Как бы там ни было, в этих «пришельцах», при всей странности их появления на безлюдном острове, рассказчик с самого начала видит реальных людей: «это не образы и не галлюцинации -- это настоящие люди» (с. 20/11). И относится он к ним именно как к обычным людям: испытывает симпатию к одним, неприязнь к другим, любит, ревнует; самое большее -- подозревает, что это переодетые полицейские агенты, приехавшие его арестовать: идея безумная, но не предполагающая никакой сакрализации. Обнаружив, что «пришельцы» не замечают его, он готов объяснить это мистически -- тем, что он сам сделался невидимым из-за губительного климата или даже что он и «пришельцы» -- мертвецы, пребывающие в разных, параллельных мирах; но, развивая такую «потустороннюю» гипотезу, он тут же доводит ее до юмористического абсурда:

... пришельцы -- компания умерших друзей; я -- странник на манер Данте или Сведенборга, а может, тоже мертвец, только иной касты, в иной миг своей метаморфозы; этот остров -- чистилище или небо для тех мертвецов (значит, должны быть и другие небеса -- если бы существовало одно на всех и нас снова ждали бы там прелестная супруга и ее литературные среды, многие давно бы перестали умирать) (с. 81/93-94).

Его отношения с «образами» вообще напоминают комедию. Он опасливо подсматривает за ними, боясь быть замеченным и принимая их за преследователей, потом начинает ухаживать за одной из женщин по имени Фаустина Ее имя, по позднейшему объяснению Бьой Касареса, отсылает не к легенде о Фаусте, а к лирике французского поэта рубежа XIX-ХХ вв. Поль-Жана Туле, некоторые стихи кото-рого обращены к Фаустине (Фостин) (см.: [Ulla 1990: 76]).. Поначалу она кажется ему антипатичной, подобной ранее виденным визуальным образам -- «похожей на какую-нибудь цыганку или испанку с самых безвкусных картин» (с. 32/28).

Скоро, однако, он начинает чувствовать к ней влечение, увидев ее в компании «теннисиста с бородкой» (с. 33/30) -- т. е. изобретателя Мореля, к которому он далее будет ее ревновать, поначалу отказываясь в этом признаться; его любовь возникла по жираровской схеме миметического желания, после того как он увидел, что Фаустину желает кто-то другой (см.: [Mac Adam 2002: 120]). Его ухаживания неуклюжи: то он объясняется ей в любви, удивляясь, что она не обращает на него ни малейшего внимания, то оскорбляет перед нею соперника-«теннисиста» -- по-французски, на языке «пришельцев» -- и тут же сам признается себе в нелепости своей выходки: «Неудачная шутка...» (с. 64/71).

Профанным, лишенным какого-либо демонического величия кажется и сам этот «теннисист», творец иллюзорного мира Морель. В описании его облика подчеркиваются вульгарные черты ряженого:

Одет в теннисный пиджак гранатового цвета -- слишком для него широкий, белые брюки и белые с желтым туфли огромного размера. Борода кажется приклеенной. Кожа женская, желтоватая, мраморная на висках. Глаза темные, зубы -- отвратительные (с. 55/59).

Рассказчик видит в нем соперника в любви, и, как положено по теории Рене Жирара, они кое в чем схожи между собой: например, оба мечтают насильственно обладать равнодушной к ним женщиной Морель: «Поначалу я думал или убедить ее приехать сюда вдвоем <...>, или попы-таться похитить ее (тогда мы ссорились бы вечно)» (с. 102/121). Рассказчик: «Порой я думаю, что крайне вредные условия южной части острова, где я живу, сделали меня неви-димым. Это было бы совсем неплохо: я мог бы похитить ее, ничем не рискуя.» (с. 58/54).. За этой стереотипной историей любви и ревности стушевывается, отступает на второй план другая функция Мореля -- бога-творца, создавшего иллюзорный мирок «образов» Напротив, этот аспект усилен в итальянской экранизации романа (1974, режиссер Эмидио Греко), где главный герой время от времени делает попытки богоборческого вос-стания. В одной из сцен он вызывающе встает лицом к лицу с «образом» Мореля, который его, разумеется, не видит, а в самом конце, уже умирая от губительных последствий «съем-ки», разбивает подземные машины, обеспечивающие существование морелевского псевдо- мира, -- т. е. стремится уничтожить изобретателя вместе с его изобретением.. В частности, рассказчик, даже узнав историю морелевского изобретения, мало задумывается о мотивах дальнейших действий изобретателя.

Соответственно в романе эти действия так и остаются мало объясненными. Если Морель, как он намекает в своей речи перед друзьями, сам безуспешно ухаживал за Фаустиной («надежды внушить ей любовь остались далеко позади» -- с. 101/121) и, отвергнутый ею, решил «навечно воплотить в жизнь свою сентиментальную мечту» (с. 101/121), то для этого достаточно было бы изготовить свой собственный портрет -- пусть и приукрашенный, например изображающий героя в объятиях любимой.

Вместо этого Морель затевает жестокий эксперимент с убийственным превращением в «образы» целой группы живых «оригиналов» -- себя самого, возлюбленной дамы, а заодно и других членов своей компании, которые неведомо для себя играют роль рабов и лошадей, умерщвлявшихся при погребении древнего вождя, дабы служить ему в загробном царстве.

Сакрализации не получается и здесь. Жертвенные ассоциации, которые могут возникать при критическом исследовании романного текста, остаются вне непосредственного читательского восприятия: слишком малозначительными и даже комичными выглядят персонажи-«образы» по ходу сюжета.

Их 12-15 человек, они слабо индивидуализированы (обычно обозначаются какой-нибудь одной физической приметой -- «бородач», «толстяк», «большеголовая женщина») и происходят неизвестно откуда: говорят на международном французском языке (по уточнению рассказчика, «на хорошем французском, даже слишком правильно, почти как южноамериканцы» -- с. 60/66), носят космополитические имена Алек, Дора, Ирен и даже откровенно условное «Джейн Грей», как английская королева XVI в.

В большинстве эпизодов они хаотично мелькают небольшими группами, не совершают никаких значимых поступков, не разыгрывают никакой вразумительной «истории», а просто выставляют себя напоказ: любопытная пародия avant la lettre на так называемое «бездельное» или «праздное сообщество», проблемой которого озаботились философы конца ХХ в., начиная с Жан-Люка Нанси.

Их разговоры всякий раз обрываются, ничем не завершившись, -- либо из-за естественной удаленности рассказчика, мешающей следить за беседой, либо из-за его скрытности, заставляющей прятаться, не дослушав очередного диалога, либо из-за того, что развитие сцены прерывается само собой, как в центральном эпизоде «заявления» Мореля, когда тот пытается собрать в одном зале всех своих спутников (безуспешно, явились не все) и объяснить им суть своего эксперимента (безуспешно, его не дослушали). Отдельные образы-персонажи плохо складываются в интегральный образ-картину, а их отрывочные и по большей части банальные речи не образуют единого осмысленного текста. В них скорее угадываются цитаты -- случайные, разрозненные кадры из какого-то кинофильма о жизни богачей, развлекающихся в загородном доме на лоне природы; возможно, такой фильм действительно существовал и был одним из источников романного сюжета, не случайно эти сцены так легко переводятся обратно на язык кино в экранизациях «Изобретения Мореля» Роман Бьой Касареса изначально погружен в кинематографический контекст. Кроме уже упомянутых выше фильмов, откуда заимствованы два его музыкальных лейтмотива, еще одним источником -- на сей раз собственно визуальным, а не аудиальным -- были ки-ноленты с Луизой Брукс, по признанию самого писателя навеявшей ему фигуру Фаустины (см.: [Rodriguez Barranco 2005: 221]). По замечанию одного из комментаторов, кинемато-граф 1920-х годов вообще изобиловал метакинематографическими мотивами двойников, копий, репродукций живых людей, сближающимися с центральным мотивом «Изобрете-ния Мореля» (см.: [Hofner 2002: 102-104])..

«Образы» Мореля и его гостей аффективно тусклы, и этого не меняет даже любовная страсть рассказчика к одной из дам. Все они -- продукты «технического воспроизведения», которое, по Вальтеру Беньямину, лишает даже художественное изображение сакральной ауры.

Однажды зафиксированные сверхсовершенной аппаратурой, они обречены, словно персонажи сегодняшних электронных «гифок» или художественных видеоинсталляций, без конца повторять одни и те же жесты и слова («сцены проигрываются снова и снова, как в театре» -- с. 62/69), никогда не сгущаясь в сознании читателя / зрителя до реальной или же мистической полноты.

Отчетливее всего это проявляется в их чувственной неполноценности, неприкосновенности.

Создавшая их аппаратура, по утверждению изобретателя, в принципе способна улавливать и воспроизводить все чувственные характеристики объекта (вещи, животного, человека), создавая его интегральную перцептивную копию: «Ты видишь Мадлен, слышишь ее, можешь ощутить вкус ее кожи, ее запах, коснуться ее рукой -- значит, перед нами сама Мадлен» (с. 107/129).

В действительности, однако, рассказчик воспринимает морелевские «образы» только двумя чувствами -- зрением и слухом. Он не может их обонять или пробовать на вкус и никогда не прикасается к ним, все время избегает контакта:

Бородач продолжал идти к Фаустине и не столкнулся со мной лишь потому, что я резко отступил в сторону (с. 64/71).

Я остановился, потом, напрягшись, проскользнул между ними, чуть их не задев... (с. 77/88).

Такие жесты как будто можно было бы объяснить просто пугливостью героя, воспринимающего «образы» как опасных «призраков». Можно объяснить их и сюжетной условностью: поскольку иллюзорные «образы» не наделены собственным восприятием, они не только не видят рассказчика, но и не могут тактильно ощущать его; при физическом соприкосновении они останутся к нему совершенно бесчувственны, как если бы он коснулся трупа, и автор избавляет его -- или он сам уклоняется -- от такого травматичного опыта Намеком на подобный опыт вроде бы является эпизод (мы к нему еще вернемся), где «образ» Мореля растаптывает, не замечая ее, цветочную клумбу, разбитую влюбленным рассказчиком для Фаустины: как будто мир «образов» может физически воздействовать на мир рассказчика, но не наоборот. Однако как раз такого в тексте прямо и не сказано -- го-ворится лишь, что «на пути туда и обратно он прошел по моей бедной клумбе» (с. 57/62), мы не знаем, пострадали ли от этого цветы. Экранизация К.-Ж. Боннардо в очередной раз «выпрямляет» слишком неопределенное романное повествование средствами кино, не-двусмысленно резко показывая столкновение «образов» с реальным миром: один из при-зрачных приятелей Мореля случайным прикосновением сбивает с ног живого человека- рассказчика, т. е. его иллюзорная «плоть» тяжела и массивна, словно металл или камень. После этого случая рассказчик, «снимая» самого себя в компании Мореля и его друзей, тщательно избегает дотрагиваться до кого-либо из них, особенно до Фаустины, и лишь визуально имитирует близость с нею, держа руки на минимальном расстоянии от ее тела (в танце, в символических ласках)..

Однако подобные объяснения неудовлетворительны, так как герою романа не дано прикоснуться не только к людям-образам, но даже и к искусственному образу неживых предметов, от которых не приходилось бы ждать ответной реакции. Живя впроголодь в необитаемой части острова, он надеется добыть себе пищу в «музее».

Поначалу, еще до появления «пришельцев», ему удается найти там какие-то старые съестные припасы (видимо, оставшиеся еще с 1924 г.), но в дальнейшем все его попытки похитить что-либо из кушаний, приготовляемых на кухне призрачными «образами» поваров «В моем воображении, мучительно дразня, возникли пышные булочки и другая еда <...> наверняка в буфетной ее предостаточно» (с. 76/87), «стяну что-нибудь из съестного» (с. 94/111)., остаются неосуществленными.

В том же «музее» он видит «призрак трактата Белидора -- книги, которую унес с собой две недели назад», -- и может коснуться реальной книги, лежащей у него в кармане, но не ее подобия: «Я ощупал карман, вытащил книгу, сравнил <...>. Я не мог даже дотронуться до книги, лежавшей на столе.» (с. 94/111).

Все, что рассказчику удалось взять и унести из мира морелевских иллюзий, -- это несколько «листков тонкой желтой бумаги с текстом, напечатанным на машинке» (с. 97/116): «заявление» изобретателя, которое тот начал было читать и не дочитал перед своими друзьями. В дальнейшем этот текст частично включается в повествование рассказчика, сокращается неведомым «издателем», т. е. полноценно функционирует в реальном мире: но именно как текст, а не как материальный предмет, который можно было бы пощупать. симулякр фантастический морель образ касарес

В этом отношении «листы желтой бумаги» столь же бесплотны, как и устная речь Мореля, произнесенная при их чтении. Осязательный опыт особенно трудно дается рассказчику в отношениях с возлюбленной. Вначале, еще не поняв толком, что за «образ» перед ним, он страшится при мысли дотронуться до нее:

.. .Потом двинулась ко мне. Я мог бы коснуться ее рукой. Эта мысль привела меня в ужас (словно я опасался коснуться призрака). Было что-то жуткое в том, насколько ей безразлично мое присутствие (с. 45/45-46).

Здесь «образ» Фаустины (собственно, еще безымянной) еще представлен как сакрально опасный, запретный: он сравнивается с «призраком» (fantasma), мысль о прикосновении к нему «приводит в ужас» (horrifica), его безразличие «жутко» (espantoso). В дальнейшем, однако, рассказчик перестает бояться Фаустины, но по-прежнему избегает до нее дотрагиваться. Он проникает в ее комнату, спит рядом с нею, но даже не думает ее коснуться:

Ночи я провожу возле кровати Фаустины, на полу, на циновке, и умиляюсь, глядя на нее, такую спокойную, -- она не подозревает, что мы спим вместе, а это становится привычкой (с. 120/147) «.Этот бедный “технологический аскет” <.> находится рядом с любимым чело-веком и не может, когда хочет, прикоснуться к нему» [Lopez Parada 1991: 132]. В данном пункте допустил ошибку Морис Бланшо, излагая отношения рассказчика с Фаустиной: «Он приближается к ней, заговаривает с нею, дотрагивается до нее (разрядка моя. -- С. З.), обращается к ней с просьбами -- все напрасно» [Blanchot 1959: 127]..

Чуть выше он признается, что «привык смотреть на Фаустину без эмоций, как на простой предмет» (с. 119/145). Так же он относится и ко всем остальным «образам», но и они остаются недоступными для осязания: «соприкосновение» с ними узнавшего правду рассказчика следует понимать не как телесное касание, а в расширительном смысле «общения», которым может обладать испанское слово roce:

Я преодолел отвращение, которое чувствовал к образам. Теперь они меня не беспокоят. <...> Правда, при соприкосновении с ними (el roce de las imagines) мне делается слегка не по себе (особенно если я отвлекся). (с. 119/145) Оба русских переводчика романа предпочли толковать это «соприкосновение» бук-вально-физически: «когда призраки меня касаются» (В. Спасская, с. 145), «если мне случа-ется в рассеянности случайно задеть кого-либо из них» (В. Симонов, с. 64). Но мы только что видели, что рассказчик не дотрагивается даже до своей любимой; стало быть, и его общение с другими «образами» должно оставаться лишь визуальным, хоть и сохраняющим слабую окраску священной жути («слегка не по себе»)..

Итак, морелевские «образы» страдают перцептивной неполнотой, образуют сугубо дистантную, зрительно-слуховую иллюзию, исключающую более близкие контактные ощущения и взаимодействия с реальным миром. Отстраненность от них рассказчика можно до какой-то степени уподобить феноменологической редукции, при которой мыслящий субъект избегает судить о реальности явленных ему феноменов (к такому суждению могло бы принудить силовое телесное соприкосновение с ними) и одновременно абстрагируется от реальности собственного тела (что предвещает последующую «виртуализацию» рассказчика, его собственное превращение в образ среди других образов).

В литературе классическим образцом бесплотной иллюзии был эпизод из «Энеиды» Вергилия (VI, 700-703), где Эней в царстве мертвых тщетно хочет обнять тень своего отца, которая всякий раз ускользает из его рук. Рассказчик Бьой Касареса, словно наученный опытом древнего героя, даже не пытается обнимать свою Фаустину, и она, хоть и представляет собой изображение умершего человека, может быть названа «призраком» лишь в профанном смысле «ложного видения».

Идея «образа» как ограниченной аудиовизуальной синестезии, вероятно, была подсказана Бьой Касаресу звуковым кинематографом, распространившимся в 1930-е годы Сравнениями с кинематографом, фотографией, телевидением постоянно пользуется сам Морель, объясняя свой замысел, например: «Я был уверен: созданные мною подобия людей (simulacros de personas) не будут осознавать себя (как, скажем, персонажи кинофиль-ма)» (с. 106/128).. В сущности, фантастическое изобретение Мореля есть не что иное, как усовершенствованное панорамическое кино, которое не только создает объемное изображение, но и демонстрируется подвижному зрителю -- тот может смотреть его с любой точки, перемещаясь в одном пространстве с персонажами Анн-Сесиль Гильбар, рассуждая по другому поводу и используя термины Раймона Беллура, предлагает называть такого подвижного, нефиксированного наблюдателя в искус-стве не «зрителем» (spectateur), а «смотрящим» (regardeur) [Гильбар 2018].. В этом странном кинотеатре, занимающем целый остров, без конца, раз за разом при каждом высоком приливе, на протяжении нескольких дней прокручивается один и тот же любительский фильм из дачной жизни дружеской компании.

Изнанка образа

У морелевских «образов» есть не только перцептивные, но и онтологические изъяны. Вольфрам Нитч насчитывает таких три: «образы» лишены прошлого («заснять можно только настоящее, но не прошлое»), не обладают глубиной (представляют собой лишь «поверхностную репродукцию» человеческих личностей) и не имеют энергетической автономии (зависят «от аппаратуры, работающей на приливной энергии») [Nitsch 2004: 110]. В сюжете романа особенно важную роль играет последнее, третье обстоятельство.

Человеческие подобия, созданные Морелем, -- это именно подобия, симулякры, а не монстры или мутанты, обладающие искаженным человеческим обликом (как, например, насильственно, хирургически «очеловеченные» животные в романе Уэллса «Остров доктора Моро»). Они и не автоматы, не роботы, не искусственные существа, функционально заменяющие человека в тех или иных операциях (популярный мотив научной фантастики, известный по крайней мере с пьесы Карела Чапека «R.U.R.» 1920 г. и, возможно, восходящий к поверьям о Големе).

Подобно своим исходным прототипам -- праздным гостям Мореля, -- они ничего, собственно, не делают; в романе лишь однажды мельком появляется прислуживающая им, т. е. занятая хоть каким- то делом домашняя челядь, сами же они играют, танцуют, читают, ходят на рыбалку -- их функция не действовать и даже не быть, а лишь казаться.

В отличие от природных объектов, людей или машин, эти чувственные иллюзии пусты, лишены не только прошлого и глубины, но и внутреннего механизма, и потому их существование, т. е. их зримость и слышимость, всецело зависят от внешней энергетической подпитки; в ее отсутствие они тут же бесследно пропадают. Иначе обстоит дело с машиной: она тоже зависит от внешнего питания, но, лишившись его, не исчезает, а лишь останавливается. Так и происходит в романе с настоящими машинами -- генераторами, которые обеспечивают съемку, хранение и воспроизведение морелевских «образов» и питаются энергией морского прилива: в периоды, когда прилив ослабевает, они перестают работать, и тогда поддерживаемый ими иллюзорный мирок перестает существовать, т. е. быть воспринимаемым Эти «холостые машины» (термин Марселя Дюшана для обозначения всевозможных фантастических устройств, «преобразующих любовь в механику смерти») могут рассма-триваться как аллегория капиталистического отчуждения человека, а отношения рассказ-чика с их продуктами-«образами» в романе Бьой Касареса -- как «истерическая поза ра-бочего, прикованного к машине; в рамках такого диспозитива Фаустина, по сути, выражает собой анонимную проституцию капитала, этакое особенное, всякий раз откладываемое наслаждение, предлагаемое капиталом лишь в форме вечного coitus reservatus» [Clair 1975: 183]. Процитированное выше в скобках определение также взято из сборника «Холостые машины» (выпущенного к одноименной выставке), из статьи Мишеля Карружа «Инструк-ция к применению» [Carrouges 1975: 21]..


Подобные документы

  • Образ литературного героя романа Л.Н. Толстого "Анна Каренина" К. Левина как одного из самых сложных и интересных образов в творчестве писателя. Особенности характера главного героя. Связь Левина с именем писателя, автобиографические истоки персонажа.

    реферат [25,4 K], добавлен 10.10.2011

  • Внешние черты эпохи в романе Д. Фаулза "Подруга французского лейтенанта". Нравы эпохи, представленной автором в романе. Авторские приемы, с помощью которых Д. Фаулз изображает викторианство в романе. Функция комментариев и текстовых отступлений.

    дипломная работа [52,2 K], добавлен 25.02.2012

  • Анализ творчества М. Шолохова – писателя советской эпохи, продолжателя реалистических традиций классики в русской литературе. "Мысль семейная" в романе М. Шолохова как отражение внутреннего мира главного героя в романе "Тихий дон". Трагедия Г. Мелехова.

    реферат [34,8 K], добавлен 06.11.2012

  • Система образов и сюжетные линии романа "Мастер и Маргарита". Философия Ноцри, любовная, мистическая и сатирическая линии. Понтий Пилат и Иешуа Га-Ноцри. Воланд и его свита. Идеальный образ жены гения. Понимание писателя и его жизненного предназначения.

    презентация [877,3 K], добавлен 19.03.2012

  • Ханты-Мансийский автономный округ - родина поэта А.С. Тарханова. Тема человека и природы в творчестве поэта. Связь образов деревьев с образом природы. Нетрадиционное и непривычное восприятие природы автором. Образы кедра, лиственницы, сосны и березы.

    сочинение [18,3 K], добавлен 24.11.2013

  • Образ Красного корсара в романе Дж. Купера "Красный корсар". Образ капитана Волка Ларсена в романе Д. Лондона "Морской волк". Внешние черты и психологическая характеристика героя. Образ капитана Питера Блада в романе Р. Сабатини "Одиссея капитана Блада".

    курсовая работа [104,8 K], добавлен 01.05.2015

  • Особенности построения женских образов в романах Ф.М. Достоевского. Образ Сони Мармеладовой и Дуни Раскольниковой. Особенности построения второстепенных женских образов в романе Ф.М. Достоевского "Преступление и наказание", основы человеческого бытия.

    курсовая работа [41,3 K], добавлен 25.07.2012

  • Символизм в творчестве Ф.М. Достовевского. Роль числа три в романе писателя "Преступление и наказание". Одиннадцать как евангельское число. Основополагающее значение числа четыре в романе. Личность человека, его душа как главная тема для писателя.

    презентация [1,3 M], добавлен 26.01.2015

  • Объем теоретических понятий "образ", "традиция", "картина мира", "поэтика". Связь "картины мира" и "поэтики" русского футуризма и рок-поэзии. Художественная трактовки образа города в творчестве В.В. Маяковского. Образ города в творчестве Ю. Шевчука.

    курсовая работа [50,8 K], добавлен 10.02.2011

  • Изучение истории создания романа-эпопеи Л. Толстого "Война и мир". Исследование роли статичных и развивающихся женских образов в романе. Описания внешности, черт характера и мировоззрения Наташи Ростовой. Анализ отношений героини с Андреем Болконским.

    презентация [1,5 M], добавлен 30.09.2012

Работы в архивах красиво оформлены согласно требованиям ВУЗов и содержат рисунки, диаграммы, формулы и т.д.
PPT, PPTX и PDF-файлы представлены только в архивах.
Рекомендуем скачать работу.