Ф.М. Достоевский "Идиот"

Влияние Достоевского на русскую и мировую культуру. Положительно прекрасный человек в романе Ф.М. Достоевского "Идиот". Образ князя Мышкина как центр композиции романа. Символизм сюжетный линий романа "Идиот". Диалогическое противостояние у Достоевского.

Рубрика Литература
Вид реферат
Язык русский
Дата добавления 14.12.2014
Размер файла 124,6 K

Отправить свою хорошую работу в базу знаний просто. Используйте форму, расположенную ниже

Студенты, аспиранты, молодые ученые, использующие базу знаний в своей учебе и работе, будут вам очень благодарны.

Вернемся, однако, к самой этой “постройке”, к структурным ее основам. В отличие от “Преступления и наказания”, где сюжет организован делом героя и его последствиями, “Идиот” -- роман отношений. Действие разворачивается здесь как вереница сцен, связанных повествовательными мостиками. Как правило, это сцены двух типов: парная, где перед Мышкиным разворачивается “крупный план” отдельной человеческой судьбы, и конклав -- момент пересечения многих судеб, столкновение всех со всеми, протекающее в условиях предельной психологической и сюжетной напряженности. Есть и сцены промежуточные, объединяющие нескольких лиц. Они приближаются к парным, если оппоненты князя выступают как психологическое единство (эпизод завтрака у Епанчиных), либо к конклаву, если их стремления разнонаправлены (приезд Настасьи Филипповны к Иволгиным). Мышкин -- участник всех значительных эпизодов, но характер его общения с окружающими в обстановке камерной встречи или многолюдного собрания -- различен. Иногда это различие толкуется как своего рода ключ к пониманию трагедии героя.

Так, анализируя игру Иннокентия Смоктуновского в спектакле БДТ, Н. Я. Берковский заметил нечто неожиданное и повторяющееся: князь Мышкин “устанавливает отношения между собой и каждым в отдельности и, казалось бы, достигает всякий раз полнейшего успеха”. Но “едва воскрешенные души соприкасаются с другими, тоже воскрешенными, все достигнутое князем Мышкиным, рушится в одно мгновение”. Парные сцены, таким образом, являют собой цепь нравственных побед героя; конклавы же -- безусловные его поражения.

Мысль эта, соблазнительная в своей яркой определенности и потому вполне оправданная как принцип структуры спектакля, романом подтверждается лишь частично. Отношения князя и “других” в целом сложнее. Характер соотнесенности парных сцен и конклавов меняется на разных стадиях романного действия -- в “ходе строения вещи” (выражение С. Эйзенштейна).

Этот ход ставит нас перед проблемой композиции как внутреннего движения произведения. В ее динамическом срезе композиция “Идиота” обусловлена встречным движением двух полярных сил. Роман открывает приход “князя Христа” к людям. Его тяготение к ним недвусмысленно и просто. Ответное стремление “других” к князю сложно и разнокачественно. Его порождают импульсы разного уровня. Низший -- движение, почти лишенное направленности. Это колебания бесконечных интриг -- сфера деятельности Лебедева, Вари Иволгиной, отчасти Ипполита. Их тайные планы, мелкие перебежки, предательство “ради дела” и “ ради искусства” мало влияют на поступки главных героев. Но ими создается мерцающий фон вечного непокоя. Эта пульсирующая плазма демонстрирует главное свойство “века пороков и железных дорог” -- активность разъединения, борьбу всех со всеми, “антропофагию”.

Самое яркое ее проявление, форма, подчеркивающая несовместимость отдельных интересов, -- соперничество, кипящее вокруг двух женщин. Настасья Филипповна и Аглая по тому чувству, которое они возбуждают в окружающих, -- средоточия движения, противонаправленного гармонизирующему воздействию князя. Однако мы, кажется, вообще забыли героя. Мир “антропофагии” может существовать и без него. Может, но в художественном пространстве романа не существует. Все накладывается на свойственное всем и исключительное для каждого тяготение к “князю Христу”. Центростремительное движение поглощает междоусобицы и окрашивается ими. Диалектика взаимодействия полярных сил определяет ход и смысл всех перипетий романного сюжета. Развитие действия проходит две параллельные и качественно различные стадии. В первой, совпадающей с первой частью романа, намечаются главные конфликты, предваряются, хотя и без “обязательности”, конкретные решения. Вторая, расширяя круг лиц и событий, варьирует и усложняет заданный комплекс проблем и форм. Предугаданное свершается -- с непреложностью неизбежного и свободой случайных жизненных воплощений. Начало сюжетного движения в романе обнажает предпосылки действия -- представляет героя, миру противопоставленного и к миру тяготеющего.

Ход строения первой части -- перелом от все растущего ожидания гармонии к торжеству хаоса. Роль князя здесь рисуется близко той схеме, что намечена в работе Н. Я. Берковского. Первая встреча -- разговор в вагоне -- воспринимается как модель отношений, которые складываются на первом этапе пути героя к людям. Начав дорожный разговор с колкостей и недоброжелательства, Рогожин завершает его неожиданным признанием: “Князь, неизвестно мне, за что я тебя полюбил. Может, от того, что в этакую минуту встретил, да ведь и его встретил (он указал на Лебедева), а ведь не полюбил же его”. Цепь парных сцен, следующих за этим эпизодом, -- лестница блистательных побед Мышкина. Зрелище этих побед столь увлекательно, взлет героя так стремителен, что внимание почти не фиксирует той рациональной методичности (достойной автора “Обломова”), с какою Достоевский знакомит читателя с характером “положительно прекрасного человека”.

Экспозиция, слитая с завязкой, подчиненная ее динамике, завершается достаточно поздно -- лишь к середине первой части, когда о герое, наконец, сказано главное слово. Епанчины, “экзаменовавшие” князя, разгадали миссию странного гостя: он явился учить, пророчествовать, спасать. Эпизод у Иволгиных, первая сцена, приближенная к конклаву, -- прямая реализация этой миссии. Приняв на себя злобу, адресованную другому, подставив себя под пощечину, князь Мышкин не просто смирил вихрь враждебных страстей, -- он вывел на поверхность человеческих душ скрытые пласты добра.

Рядом с Настасьей Филипповной, “очнувшейся” по его слову, рядом с кающимся Ганей, растроганной Варей, влюбленным в него Колей -- герой кажется чуть ли не всесильным. Подлинный конклав -- катастрофа на вечере у Настасьи Филипповны -- обнаруживает иллюзорность возникших представлений. Князь Мышкин больше не победитель. Но, не будем упрощать: случившееся нельзя расценивать и как прямое его поражение. Конклав вообще не имеет победителей.

“Катастрофа, -- пишет М. М. Бахтин, -- противоположна триумфу и апофеозу. По существу она лишена и элементов катарсиса”. Не зная победителей, конклав метит сугубо побежденных,: выделяются “козлы отпущения” -- жертвы общего поругания. В “сцене у камина” это, разумеется, Ганечка. Князь же обращением с ним Настасьи Филипповны возвеличен и погружен в безмерную скорбь. В тональности своей финал первой части предваряет общий итог романного действия. Вторая часть по содержанию и форме начальных эпизодов варьирует начало первой, -- но варьирует так, что в “поправке” сразу учитывается грустный смысл уже случившегося. Опять Мышкин приезжает в Петербург. Опять встречается с Лебедевым, с Рогожиным. Парные сцены и здесь моделируют характер отношений, которые развернутся в дальнейшем. Но модель эта -- иная, чем на вводе в действие. Герой неуловимо изменился. Полный надежд и планов, он в то же время захвачен вернувшейся болезнью, погружен в дурные предчувствия.

Соответственно изменился и ход ключевой парной сцены -- свидания с Рогожиным. Эпизод перенасыщен мрачными деталями (от преследующих глаз до картины Гольбейна), мучительно замедлен. Его итог -- две контрастные сюжетные вершины: обмен крестами и нож, занесенный над Мышкиным. Так выражает себя в предельном его выявлении новый характер отношения людей к князю -- не прежнее безусловное приятие, а разрушительный ритм притяжений и отталкиваний. Намечается он несколько раньше -- все в той же “сцене у камина”, в изломах поведения Настасьи Филипповны перед лицом Мышкина и Рогожина. Ее бросок от одного к другому, ее отказ от того, в кого впервые в жизни “как в истинно преданного человека поверила”, вряд ли может быть истолкован как сознательное самопожертвование. Подоснова всего, скорее, -- неодолимый подсознательный импульс.

Понять его помогает уже цитированная запись Достоевского от 16 апреля 1864 года: “<...> Человек стремится на земле к идеалу, противоположному его натуре”. Герои романа, поддавшись порыву страстной тяги к воплощенному идеалу, затем столь же страстно мстят ему и себе за невозможность удержаться на его уровне. Парная сцена с Рогожиным переводит то, что в поведении Настасьи Филипповны могло показаться исключительным, в непреложный закон. Именно так будут теперь разворачиваться отношения Мышкина с большей частью героев: от Лебедева до Ипполита и Аглаи. Отчужденность проникает в ту сферу, где князь первоначально выглядел всесильным. Процесс обостряющегося человеческого обособления находит для себя во второй половине романа новый, специфический структурный эквивалент -- множественность “параллельных фабул”. В первой части возможность этих параллелей намечена, но не осуществлена. “Добавочный” сюжетный материал умещается там в замкнутых вставных новеллах. Именно в силу своей завершенности, такие новеллы не “конкурируют” с главной линией, легко усваиваются сюжетным потоком. Иное дело -- “фабулы, т. е. истории, продолжающиеся во весь роман”. В самом их наличии -- посягательство на гегемонию центра. Второстепенные герои романа “бунтуют” против собственной второстепенности, не соглашаются быть интересными читателю лишь по мере своего участия в делах главных лиц. История работы над “Идиотом” раскрывает любопытный психологический феномен: Достоевский, опубликовав половину романа, продолжает “изобретать” планы, в которых первые роли отдаются лицам, по сути уже вышедшим из игры (Гане, например). Да и в беловом тексте Гаврила Ардальонович после смертного своего позора собирается еще завоевывать Аглаю. Ипполит после “необходимого объяснения” не умирает, а интригует и злится. Генерал Иволгин у приговоренного к катастрофе Мышкина отнимает часы на “воспоминания” о Наполеоне. Первая часть романа демонстрировала одноцентровость как преобладающий принцип композиции целого. Начиная со второй части, принцип этот не отменен, но дополнен противоположным -- автономией побочных линий. На вторых путях теперь даже располагаются конклавы -- центры выделенных автором частей.

Так, конклав второй части -- Епанчины и нигилисты в гостях у Мышкина. Конклав третьей -- “необходимое объяснение” Ипполита и трагикомедия “невышедшего” его самоубийства. Гипертрофия дополнительных сюжетов в романе не только множит жизненный материал. В рассказах и размышлениях второстепенных героев обнажается идеологический подтекст центральных событий. Устанавливается родство “далековатых понятий”: мести Настасьи Филипповны и того вызова, который бросает высшим силам Ипполит, наивно-хитрых вымогательств Келлера и “двойных мыслей” князя Мышкина; толкований Апокалипсиса и петербургской реальности. Расщепление единого сюжетного стержня несет с собой не только дробление, но и накопление внутренней общности.

И то, и другое у Достоевского -- симптомы близящегося финала. В ходе второй и третьей части они еще мало ощутимы. Конклавы этих частей, лежащие на “параллельных фабулах”, не подрывают положения главного героя. Ситуацию изменит момент, когда центром всеобщего “рассмотрения” и осмеяния окажется он сам -- а именно, конклав последней, четвертой части романа. Это сцена вечера у Епанчиных -- собрание гостей, необычное для них по своему уровню, светские “смотрины” жениха Аглаи. Все, что происходит с князем на протяжении этих “смотрин”, -- неуместное одушевление, страстная проповедь, и разбитая ваза, и настигнувший его припадок эпилепсии, -- должно свестись к единому выводу: “жених он невозможный”. Но, как ни странно, вывод этот почти не отражается на бытовом положении Мышкина. Решившаяся, было, на него Лизавета Прокофьевна вдруг оспаривает самое себя: “Я бы тех всех вчерашних прогнала, -- заявляет она Аглае, -- а его оставила, вот он какой человек...”.

Сцена вечера затрагивает по отношению к князю нечто несравненно более важное, чем реноме жениха, -- меняется надбытовой статус героя. Перед гостями Епанчиных Мышкин впервые выступает в роли проповедника. Смысл его проповеди, как уже не раз отмечалось в достоеведении, близок идеологическому комплексу Достоевского -- автора “Дневника писателя”. В этом своем качестве речь Мышкина о католичестве и православии неоднократно привлекала внимание исследователей. Так, Г. Померанц считает, что сам факт ее присутствия в романе нарушает внутреннюю гармонию образа “князя Христа”. “Мышкин, -- пишет исследователь, -- не может проповедовать, как Достоевский, с пеной у рта, что католицизм -- это атеизм”. Не оспариваю этого психологически точного замечания. Но думаю, что в композиционном плане эпизод не воспринятой слушателями исступленной речи героя в высшей степени необходим и оправдан. По его ходу вновь “переламывается” характер отношений князя с окружающими.

В лице Мышкина впервые непосредственно просматривается лик Дон Кихота (до той поры возможность такого соприкосновения только декларировалась Аглаей). С несвойственной ему ранее глухотой князь не чувствует реакции тех, с кем говорит; подобно герою Сервантеса, видит несуществующее, принимает одно за другое. С момента конклава, центром которого становится главный герой, у читателя возникает ощущение близящейся катастрофы. Один из острейших ее моментов -- свидание соперниц. Мышкин оказывается на нем почти невольно (как в свое время почти непроизвольно взял на себя роль “жениха”). Может показаться, что эта “невольность” освобождает его от ответственности за случившееся. Так во всяком случае считает автор уже упомянутой нами работы -- А. П. Скафтымов. “Двойная любовь князя, -- пишет ученый, -- становится конфликтом не в нем самом, а лишь вне его, в гордом соперничестве ревнующих о нем. Для самого князя вопроса о выборе не существовало <...>”. Вопроса, действительно, не существовало, но выбор тем не менее осуществился через посредство Мышкина. По собственной воле или вопреки ей, князь оказался участником положения, где самое гуманное решение не свободно от зла. Спасая Настасью Филипповну, нанес страшный удар Аглае. И потому -- без вины виноват. Не так, разумеется, как представляет это комментирующий его поведение Евгений Павлович. Князь виноват в том, что послужил невольным орудием разъединения. Впрочем -- ненадолго. Инерция разъединения, задевшая его рикошетом, начисто снимается мистерией смертного братства с Рогожиным -- возле мертвой Настасьи Филипповны: “Между тем совсем рассвело, наконец, он прилег на подушки, как бы совсем уж в бессилии и в отчаянии, и прижался своим лицом к бледному и неподвижному лицу Рогожина; слезы текли из его глаз на щеки Рогожина...”.

Люди, вошедшие к ним, “застали убийцу в полном беспамятстве и горячке. Князь сидел подле него неподвижно на подстилке и тихо, каждый раз при взрывах крика или бреда больного, спешил провесть дрожащею рукой по его волосам и щекам, как бы лаская и унимая его. Но он уже ничего не понимал, о чем его спрашивали, и не узнавал вошедших и окружавших его людей”. Последний жест князя Мышкина -- самое трогательное и величавое из того, что дал своему герою Достоевский. Действие завершает высокое зрелище трагической гармонии -- воплощение идеала, не осуществленного, но и не поколебленного в его нравственной красоте. Финал несет в себе несомненную сюжетную исчерпанность, “закругленность” формы.

Сближаются те силовые поля, которые вплоть до четвертой части романа развертывались параллельно (центры Настасьи Филипповны и Аглаи). В последний раз пересекаются пути Рогожина и Мышкина. Финальные эпизоды обретают характер “возвратности”. Не бесконечного следования по траектории кольца, -- финал “Идиота” рождает чувство почти полной остановленности движения. Убедимся в этом, припомнив конкретные моменты сюжета. Начало романа предлагает последовательность такого рода: декларация названия -- “Идиот”, сообщение Мышкина о лечении в Швейцарии, рассказ Рогожина о первой встрече с Настасьей Филипповной. Конец варьирует близкие моменты: рассказ Рогожина о последнем его пребывании с Настасьей Филипповной, предполагаемая фраза Шнейдера о Мышкине: “Идиот”, сообщение о лечении в Швейцарии (теперь уже бесполезном).

Композиционная замкнутость этого типа -- формальный аналог мысли, которую таит присутствие в произведении картины Ганса Гольбейна “Христос в гробнице”. На картине, описанной Достоевским с предельной беспощадностью, смерть Христа -- не аллегория, а реальность. Та обязывающая человека реальность, которая не позволяет ему, жалея себя, отвернуться от ужаса. Возмущающее душу совершилось, было, и, что бы ни последовало за бывшим, -- воскресение в новую жизнь или цинизм распада -- земная потеря остается невосполнимой. Незыблемость идеала не спасает от боли утраты идеального существа.

Достоевский не стремится утвердить “веру” “чудом”. Ниточка света, оставленная в мире князем Мышкиным, до горечи слаба. Единственный безоговорочный аргумент в защиту героя -- нравственная и эстетическая красота его облика, обаяние -- внерациональное, побеждающее логику, -- которое сообщается ему подобием Тому, кто являет собой “великий и конечный идеал развития всего человечества”.

Произведения Достоевского прежде всего поражают необычайным разнообразием типов и разновидностей слова, причем эти типы и разновидности даны в своем наиболее резком выражении. Явно преобладает разнонаправленное двуголосое слово, притом внутренне диалогизованное, и отраженное чужое слово: скрытая полемика, полемически окрашенная исповедь, скрытый диалог. У Достоевского почти нет слова без напряженной оглядки на чужое слово. В то же время объектных слов у него почти нет, ибо речам героев дана такая постановка, которая лишает их всякой объектности. Поражает, далее, постоянное и резкое чередование различнейших типов слова. Резкие и неожиданные переходы от пародии к внутренней полемике, от полемики к скрытому диалогу, от скрытого диалога к стилизации успокоенных житийных тонов, от них опять к пародийному рассказу и, наконец, к исключительно напряженному открытому диалогу - такова взволнованная словесная поверхность этих произведений. Все это переплетено нарочито тусклой нитью протокольного осведомительного слова, концы и начала которой трудно уловить; но и на самое это сухое протокольное слово падают яркие отблески или густые тени близлежащих высказываний и придают ему тоже своеобразный н двусмысленный тон.

Но дело, конечно, не в одном разнообразии к резкой смене словесных типов и в преобладании среди них двуголосых внутреннедиалогизованных слов. Своеобразие Достоевского в особом размещении этих словесных типов и разновидностей между основными композиционными элементами произведения.

Как и в каких моментах словесного целого осуществляет себя последняя смысловая инстанция автора? На этот вопрос для монологического романа очень легко дать ответ. Каковы бы ни были типы слов, вводимые автором-монологистом, и каково бы ни было их композиционное размещение, авторские осмысления и оценки должны доминировать над всеми остальными и должны слагаться в компактное и недвусмысленное целое. Всякое усиление чужих интонаций в том или другом слове, на том или другом участке произведения - только игра, которую разрешает автор, чтобы тем энергичнее зазвучало затем его собственное прямое или преломленное слово. Всякий спор двух голосов в одном слове за обладание им, за доминирование в нем заранее предрешен, это только кажущийся спор; все полнозначные авторские осмысления рано или поздно соберутся к одному речевому центру и к одному сознанию, все акценты - к одному голосу.

Художественное задание Достоевского совершено иное. Он не боится самой крайней активизации в двуголосом слове разнонаправленных акцентов; напротив, эта активизация как раз и нужна ему для его целей; ведь множественность голосов не должна быть снята, а должна восторжествовать в его романе.

Стилистическое значение чужого слова в произведениях Достоевского громадно. Оно живет здесь напряженнейшею жизнью. Основные для Достоевского стилистические связи - это вовсе не связи между словами в плоскости одного монологического высказывания, основными являются динамические, напряженнейшие связи между высказываниями, между самостоятельными и полноправными речевыми и смысловыми центрами, не подчиненными словесно-смысловой диктатуре монологического единого стиля и единого тона.

Слово у Достоевского, его жизнь в произведении и его функции в осуществлении полифонического задания мы будем рассматривать в связи с теми композиционными единствами, в которых слово функционирует: в единстве монологического самовысказывания героя, в единстве рассказа - рассказа рассказчика или рассказа от автора - и, наконец, в единстве диалога между героями. Таков будет и порядок нашего рассмотрения.

Введенная в роман исповедь Ипполита («Мое необходимое объяснение») является классическим образцом исповеди с лазейкой, как и самое неудавшееся самоубийство Ипполита по замыслу своему было самоубийством с лазейкой. Этот замысел Ипполита в основном верно определяет Мышкин. Отвечая Аглае, предполагающей, что Ипполит хотел застрелиться для того, чтобы она потом прочла его исповедь, Мышкин говорит: «То есть, это… как вам сказать? Это очень трудно сказать. Только ему наверно хотелось, чтобы все его обступили и сказали ему, что его очень любят и уважают, и все бы стали его очень упрашивать остаться в живых. Очень может быть, что он вас имел всех больше в виду, потому что в такую минуту о вас упомянул… хоть, пожалуй, и сам не знал, что имеет вас в виду» (VI, 484).

Это, конечно, не грубый расчет, это именно лазейка, которую оставляет воля Ипполита и которая в такой же степени путает его отношение к себе самому, как и его отношение к другим[29]. Поэтому голос Ипполита так же внутренне незавершим, так же не знает точки, как и голос «человека из подполья». Недаром его последнее слово (каким должна была быть по замыслу исповедь) и фактически оказалось совсем не последним, так как самоубийство не удалось.

В противоречии с этой, определяющей весь стиль и тон целого, скрытой установкой на признание другим находятся открытые провозглашения Ипполита, определяющие содержание его исповеди: независимость от чужого суда, равнодушие к нему и проявление своеволия. «Не хочу уходить, - говорит он, - не оставив слова в ответ, - слова свободного, а не вынужденного, - не для оправдания, - о, нет! просить прощения мне не у кого и не в чем, - а так, потому что сам желаю того» (VI, 468). На этом противоречии зиждется весь его образ, им определяется каждая его мысль и каждое слово.

С этим личным словом Ипполита о себе самом сплетается и слово идеологическое, которое, как и у «человека из подполья», обращено к мирозданию, обращено с протестом; выражением этого протеста должно быть и самоубийство. Его мысль о мире развивается в формах диалога с какой-то обидевшей его высшей силой.

Взаимоориентация речи Мышкина с чужим словом также очень напряженна, однако носит несколько иной характер. И внутренняя речь Мышкина развивается диалогически как в отношении к себе самому, так и в отношении к другому. Он тоже говорит не о себе, не о другом, а с самим собою и с другим, и беспокойство этих внутренних диалогов велико. Но им руководит скорее боязнь своего собственного слова (в отношении к другому), чем боязнь чужого слова. Его оговорки, торможения и прочее объясняются в большинстве случаев именно этой боязнью, начиная от простой деликатности к другому и кончая глубоким и принципиальным страхом сказать о другом решающее, окончательное слово. Он боится своих мыслей о другом, своих подозрений и предположений. В этом отношении очень типичен его внутренний диалог перед покушением на него Рогожина.

Правда, по замыслу Достоевского, Мышкин - уже носитель проникновенного слова, то есть такого слова, которое способно активно и уверенно вмешиваться во внутренний диалог другого человека, помогая ему узнавать свой собственный голос. В один из моментов наиболее резкого перебоя голосов в Настасье Филипповне, когда она в квартире Ганички отчаянно разыгрывает «падшую женщину», Мышкин вносит почти решающий тон в ее внутренний диалог:

«- А вам и не стыдно! Разве вы такая, какою теперь представлялись. Да может ли это быть! - вскрикнул вдруг князь с глубоким сердечным укором.

Настасья Филипповна удивилась, усмехнулась, но, как будто что-то пряча под свою улыбку, несколько смешавшись, взглянула на Ганю и пошла из гостиной. Но, не дойдя еще до прихожей, вдруг воротилась, быстро подошла к Нине Александровне, взяла ее руку и поднесла ее к губам своим.

- Я ведь и в самом деле не такая, он угадал, - прошептала она быстро, горячо, вся вдруг вспыхнув и закрасневшись, и, повернувшись, вышла на этот раз так быстро, что никто и сообразить не успел, зачем это она возвращалась» (VI, 136).

Подобные же слова и с таким же эффектом он умеет сказать и Гане, и Рогожину, и Елизавете Прокофьевне, и другим. Но это проникновенное слово, призыв к одному из голосов другого как к истинному, по замыслу Достоевского, у Мышкина никогда не бывает решающим. Оно лишено какой-то последней уверенности и властности и часто просто срывается. Твердого и цельного монологического слова не знает и он. Внутренний диалогизм его слова столь же велик и столь же беспокоен, как и у других героев.

Самосознание героя у Достоевского сплошь диалогизовано: в каждом своем моменте оно повернуто вовне, напряженно обращается к себе, к другому, к третьему. Вне этой живой обращенности к себе самому и к другим его нет и для себя самого. В этом смысле можно сказать, что человек у Достоевского есть субъект обращения. О нем нельзя говорить, - можно лишь обращаться к нему. Те «глубины души человеческой», изображение которых Достоевский считал главной задачей своего реализма «в высшем смысле», раскрываются только в напряженном обращении. Овладеть внутренним человеком, увидеть и понять его нельзя, делая его объектом безучастного нейтрального анализа, нельзя овладеть им и путем слияния с ним, вчувствования в него. Нет, к нему можно подойти и его можно раскрыть - точнее, заставить его самого раскрыться - лишь путем общения с ним, диалогически. И изобразить внутреннего человека, как его понимал Достоевский, можно, лишь изображая общение его с другим. Только в общении, во взаимодействии человека с человеком раскрывается и «человек в человеке», как для других, так и для себя самого.

Вполне понятно, что в центре художественного мира Достоевского должен находиться диалог, притом диалог не как средство, а как самоцель. Диалог здесь не преддверие к действию, а само действие. Он и не средство раскрытия, обнаружения как бы уже готового характера человека; нет, здесь человек не только проявляет себя вовне, а впервые становится тем, что он есть, повторяем, - не только для других, но и для себя самого. Быть - значит общаться диалогически. Когда диалог кончается, все кончается. Поэтому диалог, в сущности, не может и не должен кончиться. В плане своего религиозно-утопического мировоззрения Достоевский переносит диалог в вечность, мысля ее как вечное со-радование, со-любование, со-гласие. В плане романа это дано как незавершимость диалога, а первоначально - как дурная бесконечность его.

Все в романах Достоевского сходится к диалогу, к диалогическому противостоянию как к своему центру. Все - средство, диалог - цель. Один голос ничего не кончает и ничего не разрешает. Два голоса - минимум жизни, минимум бытия. достоевский роман идиот мышкин

Потенциальная бесконечность диалога в замысле Достоевского уже сама по себе решает вопрос о том, что такой диалог не может быть сюжетным в строгом смысле этого слова, ибо сюжетный диалог так же необходимо стремится к концу, как и само сюжетное событие, моментом которого он, в сущности, является. Поэтому диалог у Достоевского, как мы уже говорили, всегда внесюжетен, то есть внутренне независим от сюжетного взаимоотношения говорящих, хотя, конечно, подготовляется сюжетом. Например, диалог Мышкина с Рогожиным - диалог «человека с человеком», а вовсе не диалог двух соперников, хотя именно соперничество и свело их друг с другом. Ядро диалога всегда внесюжетно, как бы ни был он сюжетно напряжен (например, диалог Аглаи с Настасьей Филипповной). Но зато оболочка диалога всегда глубоко сюжетна.

Для правильного понимания замысла Достоевского очень важно учитывать его оценку роли другого человека, как «другого», ибо его основные художественные эффекты достигаются проведением одного и того же слова по разным голосам, противостоящим друг другу.

Голос Настасьи Филипповны, как мы видели, раскололся на голос, признающий ее виновной, «падшей женщиной», и на голос, оправдывающий и приемлющий ее. Перебойным сочетанием этих двух голосов полны ее речи: то преобладает один, то другой, но ни один не может до конца победить другой. Акценты каждого голоса усиливаются или перебиваются реальными голосами других людей. Осуждающие голоса заставляют ее утрировать акценты своего обвиняющего голоса назло этим другим. Поэтому ее покаяние начинает звучать как покаяние Ставрогина или - ближе по стилистическому выражению - как покаяние «человека из подполья». Когда она приходит в квартиру Гани, где ее, как она знает, осуждают, она назло разыгрывает роль кокотки, и только голос Мышкина, пересекающийся с ее внутренним диалогом в другом направлении, заставляет ее резко изменить этот тон и почтительно поцеловать руку матери Гани, над которой она только что издевалась. Место Мышкина и его реального голоса в жизни Настасьи Филипповны и определяется этою связью его с одной из реплик ее внутреннего диалога. «Разве я сама о тебе не мечтала? Это ты прав, давно мечтала, еще в деревне у него, пять лет прожила одна-одинехонька; думаешь-думаешь, бывало-то, мечтаешь-мечтаешь, - и вот все такого, как ты, воображала, доброго, честного, хорошего и такого же глупенького, что вдруг придет, да и скажет: «Вы не виноваты, Настасья Филипповна, а я вас обожаю!» Да так, бывало, размечтаешься, что с ума сойдешь…» (VI. 197). Эту предвосхищаемую реплику другого человека она и услышала в реальном голосе Мышкина, который почти буквально повторяет ее на роковом вечере у Настасьи Филипповны.

Постановка Рогожина иная. Он с самого начала становится для Настасьи Филипповны символом для воплощения со второго голоса. «Я ведь рогожинская», - повторяет она неоднократно. Загулять с Рогожиным, уйти к Рогожину - значит для нее всецело воплотить и осуществить свой второй голос. Торгующий и покупающий ее Рогожин и его кутежи - злобно утрированный символ ее падения. Это несправедливо по отношению к Рогожину, ибо он, особенно вначале, совсем не склонен ее осуждать, но зато он умеет ее ненавидеть. За Рогожиным нож, и она это знает. Так построена эта группа. Реальные голоса Мышкина и Рогожина переплетаются и пересекаются с голосами внутреннего диалога Настасьи Филипповны. Перебои ее голоса превращаются в сюжетные перебои ее взаимоотношений с Мышкиным и Рогожиным : многократное бегство из-под венца с Мышкиным к Рогожину и от него снова к Мышкину, ненависть и любовь к Аглае.[

Таким образом, внешний композиционно выраженный диалог неразрывно связан с диалогом внутренним, то есть с микродиалогом, и в известной мере на него опирается. И оба они так же неразрывно связаны с объемлющим их большим диалогом романа в его целом. Романы Достоевского сплошь диалогичны.

Как всякий великий художник слова, Достоевский умел услышать и довести до художественно-творческого сознания новые стороны слова, новые глубины в нем, очень слабо и приглушенно использованные до него другими художниками. Достоевскому важны не только обычные для художника изобразительные и выразительные функции слова и не только умение объектно воссоздавать социальное и индивидуальное своеобразие речей персонажей, - важнее всего для него диалогическое взаимодействие речей, каковы бы ни были их лингвистические особенности. Ведь главным предметом его изображения является само слово, притом именно полнозначное слово. Произведения Достоевского - это слово о слове, обращенное к слову. Изображаемое слово сходится со словом изображающим на одном уровне и на равных правах. Они проникают друг в друга, накладываются друг на друга под разными диалогическими углами. В результате этой встречи раскрываются и выступают на первый план новые стороны и новые функции слова, которые мы и попытались охарактеризовать в настоящей главе.

Роман Ф.М. Достоевского "Идиот": современное состояние изучения

В предисловии редактор сборника Т.А. Касаткина (она же автор одной из статей и переводчик англоязычных исследователей) справедливо отмечает, что неослабевающий интерес к "самому загадочному" из романов Достоевского, поистине интернациональный по сфере проявления, выражается и в том, что за последние годы самые, казалось бы, устоявшиеся литературоведческие установки по отношению к "Идиоту" подвергаются радикальному пересмотру и проблематизируются заново. В этом смысле название сборника - "Роман Ф.М. Достоевского "Идиот": современное состояние изучения" - как нельзя лучше отражает указанную тенденцию, а состав сборника вполне адекватно репрезентирует ее серией наиболее интересных статей отечественных и зарубежных литературоведов.

Предметом основных разночтений является образ князя Мышкина, что и очевидно, поскольку от его интерпретации во многом зависит понимание романа в целом. В частности, исследователи вновь обращаются к теме болезни героя, усматривая в ней источник, мягко говоря, неоднозначных последствий в характере поведения Мышкина. Н. Богданов ("Священная болезнь князя Мышкина - morbus sacer Федора Достоевского") возвращается к медицинскому аспекту проявления эпилепсии у Достоевского, отмечая вслед за авторитетными учеными-медиками чрезвычайно высокую точность описания этой болезни в романе. Его романные наблюдения касаются не столько описания припадка, сколько проявления эпилептоидных черт в поведении и психическом состоянии героя. К таким чертам прежде всего отнесено проявление дисгармонии: с одной стороны, наивность и детское простодушие, недостаток практической ориентации, способность глубоко интуитивно проникать в душевные движения окружающих, переживать чужие страдания, с другой - эгоцентричность, замыкание в более или менее узкий круг своих представлений и впечатлений, перепады настроения от экзальтированного, с неуемным "витальным" оптимизмом, к "обвальным" дисфориям.

Эти и многие другие черты в равной степени определяют свойства всякого больного, уникальной личности Мышкина и самого Достоевского как гениального больного. Последнее и позволяет особым образом ощутить автобиографический импульс романа. Известно, что Достоевский относился к своей болезни как к morbus sacer, "священной болезни", которую с древности считали даром небес немногим избранным. Н. Богданов приводит известное суждение Достоевского на этот счет: "Все вы, здоровые люди, и не подозреваете, что такое счастье, которое испытываем мы, эпилептики, за секунду перед припадком. Магомет уверяет в своем Коране, что видел рай и был в нем. Все умные дураки убеждены, что он просто глуп и обманщик. Ан нет! Он не лжет! Он действительно был в раю в припадке падучей, которою страдал, как и я. Не знаю, длится ли это блаженство секунды, или часы, или месяцы, но, верьте слову, все радости, которые может дать жизнь, не взял бы я за него" (С. 353). За подобные мгновения, как известно, следовала страшная расплата. По мысли исследователя, его герой должен был еще и иметь право высказать дорогие для автора мысли (С. 355).

Отождествление героя с автором неизбежно ведет к возможности другого отождествления - автора с Христом, поскольку его герой, как известно, обозначен был Достоевским как князь-Христос. В данном случае речь идет не о подражании Христу, что естественно для христианина, а о прямом уподоблении, что, разумеется кощунственно даже в интенции. А.Б. Галкин (""Образ Христа и концепция человека в романе Ф.М.Достоевского "Идиот"") пишет: " Зачем князь Мышкин приходит в мир? За тем же, что и Достоевский. Его миссия - миссия спасения <...> Вполне понятно, что Достоевский тоже ощущал себя апостолом Христа, апостольское служение которого заключалось в писательском творчестве" (С. 320). И далее: "Самопожертвование князя отвечает главной идее Достоевского-философа: принести людям в жертву свое "Я", тем самым стать личностью <...> "высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности, из полноты развития своего Я, - это как бы уничтожить это Я, отдать его целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно". Такое безграничное самопожертвование видим мы в князе Мышкине - и в Христе" (С. 323). Концепция человека, по мысли А.Б. Галкина, целиком вытекает из образа Христа. Образ Христов в человеке - "поврежденная икона", затемненная страстями. Мысль эта принадлежит к числу канонических в христианстве, поэтому неудивительно, что слова митрополита А. Сурожского становятся своеобразным ключом к интерпретации автора, героя, его отношений с окружающим миром: "...когда Бог глядит на нас, Он не видит наших несуществующих добродетелей или несуществуюших успехов, Он видит - в глубине нашего естества, спрятанный часто мишурой и потемнением, Свой собственный образ, сияющий как свет во тьме. И вот этому мы должны научиться <...> мы должны поверить в человека верой такой же, как мы верим в Бога, такой же абсолютной, решительной, страстной и должны научиться прозревать в человеке образ Божий..." (С. 334).

В этом контексте эпилепсия - "бесовская болезнь", замутняющая иконописный облик Мышкина и приводящая к искажению божественной человеческой пироды.

Иначе рассматривает эпилепсию Т.А. Касаткина в статье ""Роль художественной детали и особенности функционирования слова в романе Ф.М. Достоевского "Идиот"". Болезнь героя расценивается как состояние, в котором проявляет себя демон: "...демон - во мраке, наступающим на князя через припадок" (С. 81). С ним связаны и "двойные мысли", и кружение по пространствам сознания, и источник трагедии, произошедшей с Мышкиным, Настасьей Филипповной, Рогожиным. По наблюдениям Т.А. Касаткиной, слово "демон" в отношении Мышкина экслицировано в романе многократно: "демон" ведет его к дому Настасьи Филипповны после того, как он дал слово Рогожину, что "не увидит ее", "демон" заставляет его провоцировать Рогожина, совершать многие поступки, не входившие в замыслы. С "демоном" связан "мрак" - основное состояние во время припадка вслед за секундой необычайного света. В этом мраке "кричит как бы кто-то другой, находящийся внутри этого человека".

Именно этот эффект оказывает ужасное, почти мистическое впечатление на окружающих. Т.А. Касаткина отмечает, что демон приходит не без внутреннего согласия князя, поскольку после известного описания припадка, в начале которого эпилептик ощущает "молитвенное слитие с высшим синтезом жизни", а затем ужас и мрак, приводятся слова о том, что эта минута стоит всей жизни.

Это можно интерпретировать и как своеобразный "договор с дьяволом". Дьявол же входит через немощную плоть и поражает дух. Свет в этом контексте рассматривается как ложный, собственный. Т.А. Касаткина указывает на многие случаи подобного словоупотребления: например, Мышкин начинает воспринимать как свет и Аглаю ("Я тогда вспомнил о Вас, как о каком-то свете"), а между тем имя "Аглая" означает "блеск", "наружный блеск", то есть "ложный свет".

"Свет" эпилепсии настигает князя именно тогда, когда он собирается ехать к Аглае, "отказавшись" от Настасьи Филипповны. И далее: ""Освещение" князя в припадке эпилепсии - это, конечно, еще и очевидная перверсия Фаворского света. Но Достоевским тут же и показано, что в таких случаях видят присутствующие, то есть что видно извне в момент "осияния" "пророка" внутренним светом: вместо Преображения Господня - бьющееся в судорогах тело одержимого" (С. 85). Нельзя не согласиться, что и другие эпилептики Достоевского - Смердяков и Кириллов - вполне вписываются в "демоническую" концепцию болезни.

Не менее интересны наблюдения Т.А. Касаткиной по поводу Швейцарии. На первый взгляд, отмечает она, в произведениях Достоевского есть две взаимоисключающие Швейцарии - в "Идиоте" и в "Бесах". В Швейцарию должен был совершить паломничество и там остаться навсегда Ставрогин. Ранее выясняется, что все бесы и бесноватые хлынули в Россию из Швейцарии. Именно там находилось "общество", где Ставрогин проводил свои опыты по "заражению убеждениями". Швейцарию в "Идиоте", как известно, принято толковать совсем иначе: это нравственно-духовное, почти метафизическое пространство, которое иногда возводится к евангельскому. Основанием для последнего, в частности, является история Мышкина и Мари (Христос и блудница). Контекст "Бесов" оказывается чрезвычайно плодотворным в этом швейцарском аспекте.

О новом прочтении Швейцарии идет речь и в статье Е. Местергази ""Вера и князь Мышкин: Опыт "наивного чтения" романа "Идиот"". Исследовательница замечает, что Мышкину возвращает сознание и как бы заново создает его доктор Шнейдер ("портной"), он выпускает в мир существо, с приходом которого разворачиваются катастрофические события. В той же статье обосновывается материалистичность взглядов Мышкина на человека, что по-особому тесно связывает его с Ипполитом и Рогожиным. Наконец, высочайший духовный авторитет Мышкина объясняется в статье стремлением окружающих к сотворению кумира в буквальном христианском понимании (вместо Бога). Двойственная природа Мышкина рассматривается также через интерпретацию сочетания титула, имени, отчества и фамилии. Словом, в результате герой оказывается очень далеким замысла, который Достоевский обозначил известной фразой - "положительно прекрасный человек" (чем, заметим, смутил не одно поколение исследователей).

И.Р. Анхудова - ""Воплощение хаоса и небытия" (Парфен Рогожин - демон смерти или персонификация судьбы)"" - переносит демонические черты на Рогожина как на своеобразного двойника Мышкина и тем самым снимает с него темную ауру, впрочем, не устраняя ее вовсе, но лишь опосредуя. Исследование демонического в Рогожине не ограничивается, как это часто бывает, рассмотрением его внешности. В основе интерпретации лежат мифопоэтические коннотации, которыми сопровождается Рогожин на протяжении всего романа. Общий вывод таков: ""Идиот" - роман о жизненном пути Мышкина, обреченного судьбой на неминуемую и безвременную гибель, о торжестве темной силы, которая, в конце концов, крепко хватается за свою добычу, увлекая ее в царство небытия, функцию которого выполняет в романе "большой" дом Рогожина"" (С. 382).

Наиболее радикально-новое прочтение романа предлагает Гэри Сол Морсон (""Идиот", поступательная (процессуальная) литература и темпика""). Новый подход обозначается понятием "темпика", а роман относится исследователем к разряду "процессуальных" произведений: ""Идиот" бросает вызов по существу всем поэтикам от Аристотеля до наших дней, поскольку поэтики разных школ настаивают на некоторой версии целостности и единства построения, необходимости каждой детали для целого и такой форме завершения, которая завершает всякую неопределенность. В поэтике не может быть случайных элементов; то, что кажется героям случайностью, в конце концов оказывается частью всеобъемлющего замысла. Поэтика зависит от доверия читателя единой творческой интенции, которая отвечает за целое и за каждую часть. Но такого замысла нет в "Идиоте"" (С. 9).

Далее, используя наблюдения, накопленные исследователями, отмечавшими многочисленные противоречия в романе, прибавляя к ним свои, Морсон интерпретирует их происхождение и назначение с точки зрения "новой поэтики". К числу противоречий относятся, например, такие:

1) непоследовательность характера самого Мышкина: в первой части (благодаря предыстории) герой выдается за человека, не успевшего выработать сколько-нибудь серьезное мировоззрение, а во второй он неожиданно увлекается идеями славянофилов, обладает знанием русского народа и даже претендует на понимание русских преступников, поскольку часто посещал тюрьмы;

2) первая часть романа не дает никакого намека на то, что герой эпилептик, хотя эта болезнь будет играть огромную роль впоследствии;

3) вначале большое значение придается каллиграфическому мастерству Мышкина, о котором потом автор не вспоминает до конца книги;

4) в первой части Мышкин говорит, что он не может жениться "по болезни", но об этом не говорится ни слова, когда он сватается к Аглае и изъявляет готовность жениться на Настасье Филипповне. Таких пунктов можно было бы набрать не один десяток, если отметить противоречия не только относительно главного героя, но и построения сюжета.

Рассматривая записные книжки, историю создания романа и свидетельства самого писателя, исследователь приходит к следующему выводу: "Необычная тревожность этого романа отражает тот факт, что неуверенность здесь не придуманная, но настоящая: автор в той же степени не уверен, что случится с его героями, как и они сами, и читатель чувствует, что позиции, где знание превышало бы его собственное, попросту нет. Могущество этой книги в значительной степени проистекает из способности Достоевского сделать возбуждение творческого процесса ощутимым в тексте. Телеология отсутствует. Мы чувствуем, что, что бы ни происходило, могли бы произойти совсем другие события" (17).

"Поступательный принцип", по мысли Морсона, проявляется и в непроработанности плана, что создает эффект "живой жизни": ""В жизни, как сообщает нам Ипполит, много событий может произойти в один и тот же момент, и какая-нибудь малость может послужить причиной того, что оно реализуется предпочтительно перед другими. Будучи же реализованной, возможность, скорее, чем имевшаяся альтернатива, становится основанием для последующих событий; таким образом события ответвляются от исходного. Ипполит замечает: ""Тут ведь целая жизнь и бесчисленное множество скрытых от нас разветвлений" <...> Бесчисленное множество событий клубится в облаках причинной связи, и многое из того, что не случилось, почти физически ощутимо. "Идиот", мы чувствуем это, есть только один из возможных "Идиотов", так же как события в жизни могли бы быть бесконечно другими" (С. 18 - 19).

И.Л. Альми в статье под названием ""О сюжетно-композиционном строе романа "Идиот"", напротив, обосновывает продуманность и четкость авторского плана, проявившегося, в частности, и в создании "атмосферы грязи и хаоса, царящих в мире его героев". По ее мнению, главный принцип расстановки действующих лиц - противостояние Мышкина и всех, кто его окружает. Это противостояние, формально существующее во всех классических одноцентровых романах, отличается тем, что ""за фигурой "положительно прекрасного человека" у Достоевского стоит нечто несравненно большее - причастность к высшей истине" (С. 436).

"Идиот" рассматривается И.Л. Альми "как роман отношений" (ср.: "Преступление и наказание" - "роман дела"): ""Действие разворачивается здесь как вереница сцен, связанных повествовательными мостиками. Как правило, это сцены двух типов: парная, где перед Мышкиным разворачивается "крупный план" отдельной человеческой судьбы, и конклав - момент пересечения многих судеб" (С. 437).

Исследовательница приводит высказывание Н.Я.Берковского по поводу спектакля "Идиот" в БДТ: Мышкин успешно устанавливает отношения между собой и каждым в отдельности, но едва "воскресшие души" соприкасаются с другими, тоже "воскрешенными", все достигнутое Мышкиным рушится в одно мгновение (С. 437). Это наблюдение, по мнению И.Л. Альми, во многом относится и к роману в целом: парные сцены - победы Мышкина, конклавы - поражения. Это так называемый статический план композиции. В динамическом срезе композиция строится на столкновении двух полярных сил, создающих атмосферу непокоя, тревожности, дисгармоничности. Другими словами, центростремительное движение Мышкина поглощает междоусобицы, центробежное движение всех осталных их умножает и распространяет, втягивая и временами почти поглощая главного героя.

В сборнике много и других интересных статей, затрагивающих более частные, но не менее важные аспекты романа: Сара Янг ""Картина Гольбейна "Христос в могиле" в структуре романа "Идиот"", мать Ксения (Н.Н. Соломина-Минихен) ""О роли книги Ренана "Жизнь Иисуса" в творческой истории "Идиота"", С.Г. Бочаров ""О бессмысленная вечность!": От "Недоноска" к "Идиоту"", Т. Киносита ""Возвышенная печаль судьбы" "Рыцаря бедного" - князя Мышкина"", К. Бланк "Мышкин и Обломов" и др.


Подобные документы

Работы в архивах красиво оформлены согласно требованиям ВУЗов и содержат рисунки, диаграммы, формулы и т.д.
PPT, PPTX и PDF-файлы представлены только в архивах.
Рекомендуем скачать работу.