Проза Сергея Довлатова
Проблема этического выбора литературного поколения шестидесятых годов. Особенности прозы Довлатова: сосуществование вечного и повседневного миров в творчестве писателя. Милосердие Довлатова в отношении к герою и стилю его жизни, к тексту и читателю.
Рубрика | Литература |
Вид | дипломная работа |
Язык | русский |
Дата добавления | 29.09.2012 |
Размер файла | 99,9 K |
Отправить свою хорошую работу в базу знаний просто. Используйте форму, расположенную ниже
Студенты, аспиранты, молодые ученые, использующие базу знаний в своей учебе и работе, будут вам очень благодарны.
Не зашедшее ли это далеко самосохранение? Опираясь на Ветхий Завет, философы оправдывают человека: начиная с Августина, который обособил Адама, указав на то, что это его личный грех, и человечества он не касается, заканчивая концепцией Льва Шестова. Оригинальная интерпретация событий, имевших место в райском саду, весьма далека от традиционных христианских толкований первородного греха. Шестов спрашивает, почему мы принимаем слова змея за истину. “И сказал змей жене: нет, не умрете. Но знает Бог, что в день, в который вы вкусите их (плоды), откроются глаза ваши, и вы будете, как боги, знающие добро и зло” (Книга Бытия 2, 17). Шестов пишет, что Адам до грехопадения был свободен и в тот момент, когда попал под власть знания, он утратил драгоценный дар Бога -- свободу. “Ибо свобода не в возможности выбора между добром и злом, как мы обречены теперь думать. Свобода есть сила и власть не допускать зло в мир” [81, 147]. Раньше человеку не из чего было выбирать, потому что в раю не было зла. Человек не стал свободным, отведав плодов, поскольку свобода выбирать между добром и злом, которую он обрел через вкушение, стала его единственной свободой. Другие свободы отошли от него, так как он избрал жизнь, основанную на знании (ratio), а не на вере.
Как бы то ни было, большинство философов ставят виновником человеческих неудач -- разум. Б.П. Вышеславцев указывает на два вида свободы: отрицательную и положительную и связанные с ними явления духовного противоборства. Бог хочет, чтобы человек был его рабом и Бог не хочет, чтобы человек был его рабом. Эти два положения взаимно уничтожают друг друга и тем самым доказывают, что свобода -- это дело весьма тонкое и обращаться с ней нужно осторожно.
Теория, выдвинутая этикой гуманизма, о том, что человек в состоянии познать, что такое добро, и действовать с помощью разума, так и не смогла стереть “печать зла” с чела человека. Еще Фрейд доказывал Конец Века, как вину вырождающегося человека, его изначальной деструктивностью. После первой мировой войны он был так поражён силой необузданной разрушительности, что пересмотрел свою теорию, согласно которой существует два вида инстинктов -- секс и самосохранение. Он добавил и деструктивность, как силу, вобравшую в себя стремление к жизни, но желание смерти.
Доказывая “человеческое, слишком человеческое”, гуманистическая концепция выделила факторы, которые отличают человека от животного: умение смеяться, совершать беспричинные поступки, пить спиртные напитки, поступать наперекор собственной выгоде и возможность убить себя.
Литература второй половины XX века взяла на вооружение эти признаки, чтобы доказать, что её главный герой, прежде всего, человек. Герои пьют, поступают наперекор собственной выгоде, кончают жизнь самоубийством, т.е. реализуют себя как люди. При звереющем человеке строились всевозможные баррикады и ограждения. Если раньше литература стремилась только обратить внимание на зло, обезобразившее лик божественного творения: она акцентировала внимание на различие между озлобленными людьми и одухотворенными животными (волки Айтматова наделялись духом и им давались имена, когда нелюди довольствовались только кличками; коровы и лошади взирали с полотен Шагала человеческими глазами), теперь литература дает шанс герою выбирать собственное направление.
Сергей Довлатов встал на защиту человека. Он объяснял людское озверение злом внешних обстоятельств и случайностью, которая в сейчас и в сием месте настигла “бедолагу”. Он говорит, что есть предрасположенность к добру и злу, и только “ненормальные ситуации” способны сдвинуть шкалу в том или ином направлении. Люди выказывают равную возможность оказаться на том или ином конце обстоятельств. Человек человеку -- не друг, но и не враг, он -- “tabula rasa” (“чистая доска”), на которой случайность поставит свой отпечаток. “Может быть, дело в том, что зло произвольно. Что его определяют место и время. А если говорить шире -- общие тенденции исторического момента. Зло определяется конъюнктурой, спросом, функцией его носителя. Кроме того, фактором случайности. Неудачным стечением обстоятельств… Одни и те же люди выказывают равную способность к злодеянию и добродетели” [27, II, 87]. Т. о. получается, что у человека нет измерений. Конкретного человека нельзя зачислить ни в “добрые”, ни в “злые”, ни в “плохие”, ни в “хорошие”. Сегодня -- злой, завтра -- добрый. Герой Довлатова иррационален и в этой иррациональности заключена его свобода. Отсюда “2 + 2 = 5”, есть стремление освободиться от всех рамок и ограничений.
Герой Довлатова ставит перед собой вопрос: “Как быть свободным в условиях несвободного мира? Как добыть свободу духа, свободу тела, свободу слова?”
Несмотря на то, что автор выбирает своих героев из аутсайдеров и маргиналов, из слоев настолько низких, что, кажется, здесь свобода сама по себе более чем естественна, мысль о свободе живет в них. Она, конечно, несколько аллегорична, ведь сложно из “отхожего места” сразу же перенести свой дух к “центру мироздания”. Герои “Зоны” хотят выбраться из смрадных задворок казарменного мира. Хотят в равной степени и заключенные и охрана. Вера в свободу у этих людей непоколебима, поскольку они живут в стране, которая построена на вере в точные хронологические расчеты: через четыре, пять - шесть месяцев здесь будет город-сад.
Караульные вышки, щелястые нужники, тюремные камеры с тропами параш, запах хлорки, смешанный с аммиаком - вот опознавательный аромат мест, где думают о свободе.
Вырваться из воздуха, пропитанного испарениями “дна”, мечтают не только герои “Зоны”, но и герои повести Л. Габышева “Одлен, или Воздух свободы”. Свобода для них -- это самое ценное, неслучайно на зоне клянутся: “Век свободы не видать”. Запах смрадных казематов детской исправительной колонии не сумел “забить” запахи воздуха воли и главный герой -- Глаз -- живет мечтой выбраться на волю. Но, попадая в верхний уровень бытия, “отравляется” чистым глотком воздуха свободы. Так и герой Довлатова, заключенный Чичеванов, досиживающий последние сутки длительных двадцати лет, бежит из колонии и напивается. За побег он получает еще четыре года. Чичеванов дико боялся свободы, потому и задохнулся. Привыкнув к безвоздушному пространству, герой отравляется чистым глотком воздуха. Подобная история происходит и с братом Борисом, который на воле заболевал. Герои тянуться к свободе, желают получить ее, но не знают, что с ней делать:
Лили на землю воду --
Нету колосьев -- чудо!
Мне вчера дали свободу…
Что я с ней делать буду?
В. Высоцкий.
Довлатов, описывая окружение “Зоны”, акцентирует внимание на то, что люди далеко не ушли, и их свобода условна: селятся прямо за забором колонии. Эмигранты объясняют свое желание уехать -- дальнейшей свободой детей, внуков. Однако эмиграция начинается с дивана -- микромира, защищающего героя от убийственной свободы. У Довлатова есть герои, “обреченные на счастье”, есть у него и герои, “обреченные на свободу”. Это герои, которые завидуют невольникам и рабам. Волнистым попугайчикам Феде и Клаве, сидящим в клетке под тяжелым платком. Ведь им так хорошо в неволе.
Великий инквизитор Достоевского оказался прав, сказав, что люди не любят свободу и очень боятся ее, а ищут какую-то опору в жизни в виде хлеба, авторитета и чуда.
Как в шестовском понимании свободы, герой Довлатова от свободы внешней попадает в несвободу внутреннюю: Библия на чужом языке и т. д. Капитан Буш выведет причину этого явления: свободен не тот, кто борется против режима и не тот, кто побеждает страх, а тот, кто его не ведает, т. е. не знает, что он несвободен. Но мы знаем! Поэтому наша несвобода выбрана нами самостоятельно, ведь мы очень хотели знать.
5. “Человек мигрирующий”
Не только умение автора манипулировать своим внутренним поэтическим дыханием дало возможность герою расширить свое жизненное пространство и по “ступенькам” многоточий выйти за пределы текста в иной уровень бытования (в метатекстуальную жизнь), но и, конечно же, писательский гуманизм, создавший героя, изначально свободного в передвижении. Горизонты “иной жизни” манят к путешествию, да и “сдохнуть, не поцарапав земной коры” нелогично. Поэтому довлатовский герой -- это герой предельно движущийся. Неслучайно в “Компромиссе” автор оговаривает чувство дороги как соблазн изначально кочевой русской души. Только совершая великое путешествие человек способен овладеть миром. Иметь путь -- это не значит мигрировать, а значит возвращаться. “Мне стало противно, и я ушел. Вернее, остался” [27, I, 306]. Уйти, что бы вернуться, наверное, очень похоже на уйти, чтобы остаться. Остаться! Странничество -- это характерное русское явление, оно мало знакомо Западу. Бахтин объяснял его вечной устремленностью русского человека к чему-то бесконечному: “Странник ходит по необъятной русской земле, никогда не оседает и ни к чему не прикрепляется” [11, 123]. Необъятные просторы создают такой разворот пространства, что приближают идущего к Высшему. Но очень часто блуждающий зарождается вирусом бунта. Он его выхаживает своими ногами, наматывая многие, многие километры. И где-то на краю мира и на краю тела наступает слияние мига и вечности. У японцев это называется сатори (“озарение”, “полет души”), это состояние, наверное, и можно сравнить со свободой. Западные люди более оседлые, они дорожат своим настоящим, боятся бесконечности, хаоса, а следовательно, они боятся свободы. Русское слово “стихия” с трудом переводится на иностранные языки: трудно дать имя, если исчезла сама реалия.
Для человека Востока тема движения вообще не свойственна. Путь для него -- это круг, соединенные пальцы Будды, т. е. замкнутость. Некуда идти, когда все в тебе самом. Поэтому японская культура -- это культура внутреннего слова, мысли, а не действия.
Страна мала, густо населена -- не уйти ни глазом, ни телом, только мыслью. XIX столетие перестало заниматься чествованием свободного русского духа и разделило героев на два социально-психологических типа: “странствователи” и “домоседы”. Возможно, на такую классификацию повлияла “сказка” Константина Батюшкова “Странствователи и домоседы” (1814), но именно в ХХ веке философы наметили два типа русского человека: порождение великой петербургской культуры -- “вечный искатель” и “московский домосед”. Странствователи выглядели довольно опасными: живут в большом пространстве и историческом времени, входят в нестабильные социальные общности, такие как орда, толпа, масса. Домоседы же доверчивые “маниловы”. Хороши и милы из-за защищенности от внешней агрессии мира не панцирем собственного характера, а созданной ими оболочкой предметного мира. Система, конечно, хороша, но странничество зачастую сливается с изгнанием и при этом приобретает детальное членение, как-то: люди, изгнанные судьбой, изгнанные Богом, изгнанные страной, изгнанные страхом и т. д. То есть это -- “печальные странники”. Изгнание учит нас смирению: затеряться в человечестве, в толпе, в своем одиночестве, но уйти, чтобы остаться. Если рассмотреть изгнание как наказание Бога, то на память приходят многочисленные случаи изгнания: Адам, Лот, Моисей, Агасфер… Мы потомки изгнанников. Когда Христа вели на Голгофу, он, утомленный тяжестью креста, хотел присесть у дома одного еврейского ремесленника, но тот озлобленный и измученный работой, оттолкнул его, сказав: “Иди, не останавливайся”. “Я пойду, -- сказал Христос, -- но и ты будешь ходить до скончания века”. Вместе с Агасфером и мы выполняем важную миссию идти.
В истории с Лотом Бог убеждает не оглядываться назад и тем самым подвергает его изгнанию. Живущий в горной пещере неподалеку от библейского города Сигора изгнанник Лот -- родоначальник космополитизма. Космополит Лот не может оглянуться назад, так как он центр круга, “вперед” же для изгнанника не существует, так как он продолжает жить прошлым, в которое ему нельзя возвращаться. Получается замкнутое кольцо, которое сделало из благочестивого и праведного мудреца -- грешного кровосмесителя. Изгнание дает человеку какую-то свободу, поэтому история с дочерьми трактуется как символ творения в изгнании. Лот способен оплодотворить собственных дочерей подобно собственным идеям. Вывод: творчество -- это единственная форма нравственного страхования и свободы в изгнании. Всякий писатель -- это инакомыслящий, не вполне законный на земле человек. Но он обретает свою свободу в служении прошлому оплодотворением своих “повзрослевших” идей. Поэтому у Довлатова все о России -- даже, когда об Америке. “Мы ехали по американским дорогам, а в мыслях у нас были советские дороги, мы ночевали в американских гостиницах и думали о советских гостиницах. Мы осматривали заводы Форда, но мысленно видели себя на наших автомобильных заводах, а беседуя с индейцами, мы думали о Казахстане” [38, 264]. Миграция как дорога в лучшее для писателя во многом подобна возвращению домой, потому что он приближается к местонахождению идеалов, которыми он все время вдохновлялся. Внешняя миграция, таким образом, может обернуться внутренним изгнанием. Но не нам решать, что произошло с Довлатовым. В любом случае, от этого веет грустью.
Творчество в замкнутом кольце невозможно, поэтому Избранная Мышь Галковского взлетает, когда ее палками, криками, электрическим током загоняют в тупик. Она совершает предсмертный прыжок и летит в простор истинной (как ей кажется) свободы. Не известно, куда она прилетит или “шлепнется” на дороге, только это уже другая история и вовсе не о мыши, а о птице, потому что мыши не летают.
“Я по свету не мало хаживал”, -- может похвалиться, как и многие другие герои ХХ века, герой Довлатова. Путешествие его начинается прямо с обложки. Рисунки Митька Флоренского сделаны так, как будто их рисовали сами персонажи. Внешнее противоречие строгости и расхлябанности, примитивности и сложности. Люди идут и оставляют следы. Рядом с ними движутся собачки Глаши. Ничто не стоит на месте, даже корявые деревья, кажется, движутся во всей своей сплетенной массе. “Митек тоже -- не простак, а клоун, который тайком ходит по канату” [23, 11]. Создается эффект сорванной крыши: мир, на который мы смотрим сверху, движется. Меняя свое время и пространство, он странствует. А рядом -- карты, чтобы, ни дай Бог, никто не заблудился. Человеческая картина мира в своих истоках обнаруживает сходство с географической картой, назначение которой в том, чтобы обеспечить ориентацию в пространстве. Но географическая карта -- это, прежде всего, символ проблематичности ориентации в меняющемся мире. Оседлое существование не нуждается в географической карте. Но кто успел составить географическую карту до путешествия? Если вспомнить, то герою в народных сказах указывается не дорога, а препятствия и запреты, которые “помогут” держать путь: “минуешь неприступные горы”, “пройдешь непроходимые леса”, “переплывешь моря-океаны”. Или же путь характеризуется безоговорочными результатами: “направо пойдешь -- женату быть, налево пойдешь -- убиту быть, прямо пойдешь -- богату быть”. Как таковой “карты пути” не было, а вышесказанное давали не столь географическую, сколько эмоциональную ориентацию. Путешественнику предстоит идти чуть ли не с завязанными глазами, довольствоваться, в лучшем случае, волшебным клубком или же не совсем надежной ариадниной нитью.
Если же человек в таких условиях и отваживается на путешествие, то осознает весь риск и непредсказуемость исхода. Дорога в Никуда приобретает сходство с опытом Великого Пути к Богу, который мы совершаем от нашего рождения до самой смерти. Весь миграционный акт понимается как пространственное перемещение: прокладывание дороги из одного пространства в другое и тем самым изменение отношений этих пространств к человеческой жизни. Структурное изменение пространств примиряет человека с Высшим, служит нравственным очищением и обогащением, оно способствует как бы внутреннему упорядочиванию. Первоначальное ощущение Новой местности характеризуется ужасом перед ярко выраженной асимметричностью и геометрической правильностью. Героиня “Иностранки” воспринимает Нью-Йорк как страшное происшествие, грохочущее зрелище. “Городом он стал лишь месяц или два спустя. Постепенно из хаоса начали выступать фигуры, краски, звуки. Шумный торговый перекресток вдруг распался на овощную лавку, кафетерий, страховое агентство и деликатесный магазин. Череда автомобилей на бульваре превратилась в стоянку машин” [27, III, 39].
От метро до ювелирных курсов - триста восемьдесят пять шагов, и Маруся бежит эти триста восемьдесят пять через разноцветную толпу, мимо витрин и захламленных тротуаров; впитывая в себя ежедневную порцию страха и неуверенности. Преодоление расстояния в незнакомой местности стало часто моделироваться в современных компьютерных играх. Здесь средоточие страха, неожиданности и деформация сознания у чужака в чужом пространстве. Главная цель путешествующего -- примирить “чужое” со “своим”, претерпеть изменение собственного ландшафта. Только тогда: дороги выпрямляются, горы становятся ниже, моря спокойнее, улицы -- тише. Происходит “регионизация” местности, универсальность путника и места.
Путь вообще характеризуется мужской символикой с фаллическим образом стрелы как совершенства. Субъект, практикующий миграционный опыт, творит и связывает между собой миры, пространства, но не бывает в плену ни у одного из них. “Он -- Великий Бездомный, Вечный жид культурных проселков, по полустертым следам которого прокладывают магистрали” [42, 79].
Всякая историческая эпоха была ознаменована своими путешествиями, и всякий раз это происходило лишь тогда, когда накапливались соответствующие предпосылки. Человек доложен был созреть, чтобы отправиться в рискованное путешествие, или же ему становилось тесно среди себе подобных, у него отсутствуют прочные корни, он чувствует себя чужаком или изгоем, хотя он и превосходил приспособляемостью своих конкурентов.
Он стремился к расширению местности, как условию жизнедеятельности, т. к. местность в экологическом осмыслении -- это ограничение пути. Местность фактически выступает как табу: ее границы отделяют внешнее пространство от внутреннего. Символическое изображение местности -- это дом в воронке; центростремительная сила притягивает жителя к его дому. Дом выступает как внешняя защита. Он, собирая вокруг себя и примиряя между собой своих детей сообщает жизни симметрию и порядок.
Стремление человека к путешествию и зависимость от дома (скорлупы, защитной оболочки тела) нашло воплощение в потрясающем образе единства местности и пути: гибридом выступает лабиринт, который есть дом, обещающий бесконечное путешествие.
Соединилось оседлое и миграционное. Стабильный опыт объясняет обычные и циклически повторяющиеся феномены: смена времен года, происхождение человека и т. д.
Динамический опыт оказывается социальным воплощением пограничных явлений, связанных с ощущением страха и экстремального напряжения жизненных сил. Индивид вынужден трансформировать самого себя в условиях невозможности трансформировать неподатливую и враждебную реальность. Главная свобода довлатовского героя -- это свобода в передвижении.
6. Чемодан -- спутник, примета путешествия
Исход людей из родных мест -- отличительная черта нашего столетия. Основной атрибут путешествия -- это чемодан. Есть чемодан и у философствующего правдо-счастье-искателя и забулдыги Венечки Ерофеева. Вернее, не чемодан, а чемоданчик. Крохотное вместилище бутылочного арсенала и гостинцев. Держит свой путь Венечка туда, “где сливается небо и земля, где волчица воет на звезды” [32, 19], где живет его девушка с самым кротким и самым пухлым на свете младенцем, который знает букву “ю” и за это хочет получить стакан орехов. Держит он свой путь в неописуемые, присноблаженные Петушки. В задумчивости стоит он у аптеки и решает, в какую сторону ему податься, если все дороги ведут в одно и то же место. Даже без намека сказочной Алисы, можно догадаться, что если куда-то долго идти, то обязательно куда-нибудь да и попадешь. Если же ты хочешь попасть на Курский вокзал, ты на него и попадешь, иди хоть направо, хоть налево, хоть прямо. Только в сказках есть альтернатива выбора. Изначально же маршрут твой обусловлен и закономерен. “Ночь, улица, фонарь, аптека…” -- известные строки блоковского стихотворения. Перед нашими глазами -- ночной город, отраженный в зеркальной глади. Человек стоит на мосту и смотрит на морщинки воды, и думает, что жизнь бессмысленна, а смерть еще бессмысленней. Василий Гиппиус, выслушав это стихотворение, сказал Блоку, что никогда не забудет, потому что возле его дома на углу есть аптека. Блок шутки не понял и ответил: “Возле каждого дома есть аптека”. Аптека -- символ, граница перехода жизни в состояние смерти, исходная точка Венечкиного путешествия. Несмотря на изначальную необратимость своего пути (куда бы ты ни шел, все равно придешь, куда следует) герой выбирает правое (“праведное”) направление и держит свой путь с Богом и Ангелами. Садится он в темный вагон, прижимая к груди самое ценное и дорогое, что у него есть -- свой чемодан. Можно подумать, что дорога ему собственная поклажа из-за портвейнов и наливок, фигуристыми бутылками выстроившимися в ряд. Но нет, так же нежно и бережно прижимал он к своему сердцу этот ободранный чемодан даже тогда, когда он был пуст. Чемодан -- это все, что нажил герой за свою никчемную жизнь. Открыл крышку перед Господом, широко, настежь, как только можно душу свою распахнуть, и выложил все, как на духу: от бутерброда до розового крепкого за рубль тридцать семь. “Господь, вот ты видишь, чем я обладаю. Но разве это мне нужно? Разве по этому тоскует моя душа?” [33, 27]. Господь, какой и должен быть, суровый (поэтому в синих молниях), но и милосердный, великодушно благословляет и разделяет эту Великую трапезу вместе с непутевым Дитем своим, глупым Венечкой.
Скромные и грешные чемоданные пожитки свои доверяет он только Ангелам и Богу. Чемодан -- это ориентир героя, по нему он определяет направление собственного движения, почти так же, как и расстояние меряет он не километрами и милями, а граммами и литрами. Венечка хорошо помнит, что чемоданчик должен лежать слева по ходу поезда. Чемодан, как стрелка указующая, охраняемый Ангелами. А где же он, чемоданчик? Глупые ангелы подвели, не доглядели, мечется, как в страшном, мучительном сне герой по пустому вагону, желая отыскать свою поклажу. Именно с утратой чемодана (оберега, связанного с внешним миром, компаса) герой становится все более уязвимым. Перед ним появляется женщина в черном, “неутешимая княжна”, камердинер Петр (предатель -- апостол), полчища Эриний. Все это посланцы темных сил. “Уходя из родных краев, не оглядывайся, а то попадешь в лапы Эриний”. Не напоминает ли это пифагорейское правило, требование Бога от Лота? По одним легендам, Эринии -- дочери Земли, по другим -- Ночи. Но как бы то ни было, они являются из глубин подземного мира, и за плечами у них крылья, а на голове клубятся змеи. Они -- воплощенная кара за грехи, за страх человека расстаться с дорогим. Посему лучшая защита -- не оглядываться, не жалеть о пропавшем чемодане, об угасающем малыше, который умеет говорить букву “ю”, о девушке, которая ждет. А лучше винить себя во всех смертных грехах, подставлять правую щеку, когда “съездят” по левой, говорить, что предал бы Его семижды по семидесяти и больше, помышлять о самоубийстве, утирать слезы после того, как все твои грехи взвешены, в надежде, что “на тех весах вздох и слеза перевесят расчет и умысел” [33, 117]. И после того, как ангелы будут хохотать, а Бог молчаливо покинет тебя, верить в ту Деву-Царицу, мать малыша, “любящего отца как самого себя”, что даже такой, без чемодана, раздавленный душой и телом, ты нужен им. Встань и иди. Иди в надежде на то, что двери отверзнутся, что зажжется новая звезда над Вифлиемом, что будет рожден Новый Младенец, который будет также кротко и нежно говорить букву “ю”, и отыщется твой чемодан, твоя единственная личная вещь, твой крест и грех, который ты должен нести, чтобы достигнуть того светлого города, по которому так долго томился и окончить свой праведный путь в настоящем прибежище рай -- Петушки.
Будет долго казаться, что герой все-таки пожалел былое (чемодан) и оглянулся, как Лотова жена, на горящий город, но это в большей степени доказывает то, что он не будет, как Лот, вспоминать свое прошлое, он будет глядеть прошлому прямо в глаза, как делают это не изгнанники, а примеренные.
Чемодан у Довлатова один из главных героев, это способ закрепить все в одном месте. Вспомним сундук Коробочки, сундучок шмелевского Горкина, шкатулочку Чичикова. А. Белый называет ее “женой” Чичикова -- женская ипостась образа (ср. шинель Башмачкина -- “любовница на одну ночь”). Точно Плюшкин, Чичиков собирает всякую дрянь в шкатулочку: афишу, сорванную со столба, использованный билет. Как известно, вещи могут очень много рассказать о хозяине. Доминико Ньоли -- знаменитый итальянский живописец и графист, исповедовавший стиль позднего экспрессионизма, всю свою жизнь занимался рисованием вещей. В 1968 году в книге “Система вещей” Жак Бадрийар пишет: “…в определенный момент вещи, помимо своего практического использования, становятся еще и чем-то иным, глубинно соотнесенным с субъектом”.
Довлатовский “чемодан” -- это история героя, переданная через историю его вещей. У Джеймса Хедли Чейза есть роман, название которого легко перефразировать: “Весь мир …в чемодане”. Символ свободы -- одинокий путешествующий человек. Но путешествующий налегке. Стремящийся уравнять свободу жизни со свободой смерти: когда Александр Македонский умирал, он попросил в крышке гроба сделать два отверстия для рук, чтобы показать миру, что он ничего не взял.
Чемодан у Довлатова -- это не только атрибут путешествия, но и выразитель эмоционального отношения к миру. Чемодан -- символ предательства и изгнания. Не случайно взгляд бросающей героя Любимой сравнивается с чемоданом: “Наступила пауза еще более тягостная. Для меня. Она-то была полна спокойствия. Взгляд холодный и твердый, как угол чемодана” [27, 232].
Автор действует на уровне переосмысления: вещь -- человек (гоголевская традиция), вещь-символ (символизм), человек-символ (традиция постмодернизма), то есть объединяет в своем прозаическом опыте опыт других эпох.
Но если в традиции постмодернизма путешествие выступает как способ изучения мироздания и души героя, то у Довлатова путешествие -- ненужный и тягостный процесс. Получив от автора свободу передвижения, герой мечтает о статике. Сравнивая с произведением Валерии Нарбиковой “…и путешествие…”, мы понимаем, что для нее путешествие -- это не только способ передвижения тела, но и полет души: “Однажды в студеную зимнюю пору шел поезд. В купе сидели двое господ. Они ехали в одну и ту же сторону…” -- “А где у русского душа?”, то есть путешествие -- это просто предлог поговорить о человеке, распознать его сущность, путешествие -- это проверка на выживаемость и приспособленность к Миру. У Довлатова, например, в “Дороге в новую квартиру” переезд связан с идеей потери и катастрофизма: выцветшие, залитые портвейном обои, безвкусная обстановка, убогие дешевые вещи, человеческое одиночество, -- все выносится на обозрение “чужому люду”. Когда из дома выносят все вещи, комната начинает напоминать корабль, потерпевший кораблекрушение: обломки грампластинок, старые игрушки… Сотни глаз смотрят на героя через посредство его вещей. Человек вне комнаты выглядит потерянным и обнаженным. Хозяйка дома Варя Звягинцева начала казаться уже совсем немолодой, не такой красивой, а какой-то дешевой и пустой, как и ее мебель. Будто скинули бутафорскую маску и припомнилась таинственная и эксцентричная бунинская героиня (“Дело корнета Елагина”), живущая в комнате с портьерами в виде крыльев летучей мыши, в мире загадочном и таинственном. Только сразу же после убийства комната начинает казаться неопрятной и жалкой, героиня безобразной и старой, будто после прекрасного бала вещи, отыгравшие блестящую роль, теряют свою силу и духовное содержание: вместо бесценного бриллианта -- дешевый стеклярус, вместо красивого лица -- несвежий грим. Режиссер Малиновский небрежно бросает фразу, которая полностью характеризует происходящее: Вещи катастрофически обесценивают мир и человека в нем живущего. Переезд уничтожает человека, когда последний пытается захватить с собой целый мир (свой мир), он не получает на это право.
Однажды Сергей Довлатов сравнил корову с чемоданом: “Есть что-то жалкое в корове, приниженное и отталкивающее в ее покорной безотказности. Хотя, казалось бы, и габариты, и рога. Обыкновенная курица, и та выглядит более независимо. А эта -- чемодан, набитый говядиной и отрубями” [27, II, 191]. Не намек ли это на тело, которое, как непосильная ноша, тянет человека к искушениям и желаниям? Отказаться ли от вещей, чтобы обрести желанное спокойствие и желанную свободу, или же держаться за них до самой смерти, до самого Конца?
7. Стилевые особенности прозы Довлатова
“Я ” автора и “я” героя -- проблемы взаимодействия
В последние десятилетия стилевая проблематика стала очень актуальной. Вне проблемы стиля немыслимо никакое искусствоведение, а уж тем более литературоведение. Так случилось, что для теории стиля в ее проекции на литературную и литературно-критическую проблематику 60 - 70-х годов актуальнее оказалось исследование такого фактора стиля, как духовное содержание творчества. В трактовке стиля существуют две традиции - это стиль как индивидуальность (своеобразие) и стиль как система выразительных средств, как художественная форма.
О стиле как индивидуальности, стиле как своеобразии представление возникло на ранних стадиях самой новейшей теории стиля. “Стиль” в европейском искусствоведении связан с торжеством позднего романтизма как направления, с его культом индивидуальности, личности как таковой. С этого времени в теории стиля на первый план выдвигают начало индивидуальности, личности, неповторимости, своеобразия. Но бывает и так, что собственно индивидуальное, неповторимое, своеобразное официально не допускается и даже преследуется, а выражается лишь нелегально и полулегально: так было у Андрея Рублева и Даниила Черного, так было у первых мастеров Возрождения, незаметно вводивших в библейские сюжеты свое своеобразие, свой художественный почерк, свой взгляд на вещи. Владимир Иванович Гусев, известный специалист в области теории литературы, посвятил многолетние труды изучению стилевого многообразия советской литературы 60 - 70-х годов. Он писал, что стиль не сводится к индивидуальному, что еще во времена Аристотеля стиль не был тождествен своеобразности и неповторимости. Да и не может он быть только индивидуальным, ибо само искусство не сводится к неповторимости и индивидуальности, хотя эти факты “колоссальнейше важны” [26, 80]. Стиль и возникал, чтобы обозначить собой всю целостность, весь объем творчества, противопоставляя “индивидуальность” чистую и скрытую традицию (то есть учет предшествующей и окружающей жизни и культуры, хотя бы и путем отталкивания от нее и отрицания). Ведь духовное содержание и социальный опыт существования и будут существовать вечно и принадлежат не одному, а многим. Словом, стиль понимается как новизна. А раз “ничто не ново под Луной”, то, следовательно, стиль -- традиционное “своеобразие” закономерностей.
Лев Шестов: “Говорить о художнике -- значит выявлять, обнаруживать скрывающуюся в его произведениях тенденцию”. В этой концепции “слияния и неразрывности автора и героя” имеется множество противоречий. Поскольку к написанию автобиографического произведения подталкивает любопытство к себе как таковому и к себе как к Другому.
Ч. Гликсберг писал: “человек сегодня отступает в крепость собственного “я” для того, чтобы убедиться, что он не знает самого себя” [77, 16]. Незнание самого себя закономерно, поскольку при отстранении от себя: разделении на “я” как данность и “я” как наблюдателя этой данности, появляются множество открытий. Эти два я объединены одним жизненным пространством. Одно “я” стоит в центре этого пространства, другое “я” ограничивает собою это жизненное пространство. Поэтому независимо от стиля, от отступления к другим людям, фактам, событиям, идеям -- так или иначе всегда осуществляется я от “я”, отчет я от “я”. “Показания индивида о себе самоценны, самоигральны, ибо относятся не к “фактам”, не к внеличной истине, а к правде” [9, 108].
В автобиографии интересней всего совпадение -- несовпадение героя и повествователя. Вольное и невольное озарение потемок чужой души. Ведь всякая чужая душа интересна и важна, поскольку это особенная душа. Тайна неповторимости, особости захватывает нас независимо от масштаба личности того, кто рассказывает о себе. Сама выпуклость -- Я уже причина интереса. Мы жаждем добраться до дна любого “я”. Ведь другого такого “я” нет. Это как раз то, что позволяет себя ухватить в себе самом. Мы не восхищаемся, не любим Другое “я”, оно лишь созерцаемо нами для того, чтобы разглядев его, разглядеть и себя. Но зачастую повествующий о себе Я не есть точное “я”. Он таков, каким видит себя на самом деле, он что-то выдумывает, что-то предполагает о себе. Это подобно тому, как не узнаешь свой голос, записанный на магнитофонную ленту, потому что слышишь его “ушами”, а не гортанью. Говоря о себе искренне, как о я, ты ошибаешься еще и потому, что говоришь о я, а не о “я”. О каком совпадении рассказчика и героя можно тогда говорить? Jcherzalling (рассказ от первого лица) -- необходим, потому что современный человек имеет право быть одновременно истцом, ответчиком и высшим судьей своего существования. Но правильно ли он себя оценивает, это извечный вопрос, так как: “В человеке всегда есть что-то, что только сам он может открыть в свободном акте самосознания и слова” [11, 98].
Толстой когда-то сказал, что лучший вид литературы -- это автобиография. Автобиография, прежде всего, это наибольшая степень индивидуальности. Но в условиях человеческого существования предполагается большая зависимость человека от общества. Традиции общества подавляют эту индивидуальность: мы учимся не только говорить, но и думать, как того требует общество. Написать правдиво историю своей жизни, искреннюю исповедь, значило добровольно выставить себя к позорному столбу. Лев Шестов пишет, что еще ни одному человеку до сих пор не удалось рассказать о себе даже часть правды. “Исповедь” Августина блаженного, автобиографии Милля, дневники Ницше -- это, конечно, произведения высокого уровня, но нужно помнить, что самую ценную правду о себе люди рассказывают только тогда, когда они о себе не говорят.
Не следует искать Ибсена в его письмах и воспоминаниях, не найдем мы и Гоголя в его “авторской исповеди”. Но мы сможем отыскать какую-то личную правду в “Мертвых душах” Гоголя, и в произведениях С. Довлатова. Литературный вымысел затем и придуман, чтобы дать возможность свободно высказаться.
Так или иначе, в автобиографии мы найдем мало правды. Если бы Достоевский писал свою автобиографию -- она бы ничем не отличалась от современной анкетной странички. Нам же не нужен факт о человеке, нам нужен сам человек. Самоизображение -- это одно из составляющих культурной реальности. Именно самоизображение и порождает автобиографические тексты. Автобиографический текст передает представление о том, как человек старается проживать жизнь, а не так, как жизнь течет вне индивида. Только в таком преломлении жизни через индивида, становится возможной автобиография. В своей статье “Искусство автопортрета” Петр Вайль и Александр Генис убеждены в том, что проза Сергея Довлатова автобиографична: “Имя главного героя -- почти всегда Сергей Довлатов. Ситуации узнаваемы. Коллизии обычны. Повествование линейно”. Критики акцентируют внимание на достоверность, фактографичность и документальность, внимательно относятся к хронологии фактов авторской биографии, но не применяют тыняновское понятие “лирического героя” как художественного двойника, считая, что различия между автором и героем не существует. “Основной конфликт Довлатова -- в отсутствии разделения героя и автора. Довлатов загнал себя в тяжелейшее положение. Ему в своей прозе не на чем -- точнее, не на ком -- отдохнуть. Второстепенные персонажи всего лишь марионетки… Главный персонаж -- он сам” [17, 177].
Назвав автобиографизм Довлатова -- автопортретом, выявив противоречие между героем и стилем и слияние между автором и героем, Генис и Вайль противопоставили себя многим критикам. Например, Панов в своих статьях умело доказывает, что автор не только не знает, что предпримут его герои в следующей главе, но и не знает, что предпримет главный герой. А тогда какой автобиографизм? Ю. Аришкина, автор одного из предисловий к сборнику Довлатова, говорит, что Сергей Довлатов сочинил свой “образ-маску” и от ее лица рассказывает историю всего поколения. Отсюда версии разных знакомств с женой, игра, вымысел, причем явные абсолютные несовпадения в рассказах. То есть не-правда. Настоящую правду о себе человек черпает вовсе не из зеркала. Ее можно вызнать только у своего Другого. Сделать это можно только в творчестве. Автор, не говорящий правды о герое, вообще разделяет его с собой. “Я” уже не суверенное целое, а часть, В автобиографизме всегда устанавливают подробности, они как бы создают достоверный колорит. Автор дает нам эти подробности, а потом…отбирает. Будто говоря, кто хочет “правды” -- тот должен научиться искусству читать. Время же требует литературы достоверности. Литература достоверности это не только выделения авторского “я”, а отношения этого “я” ко времени, т. е. хронотопное отношение к миру. Но “абсолютно отождествить свое “я”, с тем “я”, о котором я рассказываю, так же невозможно, как невозможно поднять себя за волосы” [11, 288]. Литература 60 - 80-х годов наделила человека биографией в противовес мандельштамовским европейцам, выброшенным из своих биографий, как шары из бильярдных луз. В 30-х годах о своем батрацком прошлом и ослепительном будущем писали доярки и пахари, фрезеровщики и чабаны. Галковский сформулировал кредо многих: “Все философы и писатели, претендующие на универсальные обобщения, на самом деле пишут только о себе”. Этот тезис разросся в культ автобиографизмов. Игорь Яркевич: “Как я и как меня”, “Как я обосрался”, “Как меня изнасиловали”, Вячеслав Пьецух “Я и прочие”, Э. Лимонов “Это я -- Эдичка”. Герои этих произведений для культивирования самости жертвуют интимнейшими подробностями своей жизни: табуированными физиологическими процессами, низменными потребностями.
Возможно, все, что происходит в литературе 90-х, связанное с проблемами автобиографизма, объясняется временем. Тем, что человек решил себя сделать главным героем собственных произведений в ответ на засилье толп и коллективов, ощутил собственную причастность “к историческим масштабам событий”, только растеряно здесь довлатовское чувство меры, называя себя Довлатовым, Долматовым, Алихановым, он остается -- человеком! С тем “этическим чувством правописания”, с которым даже при видимом родстве Героя и Автора ни тому, ни другому не будет стыдно. Как известно, обособление от жизни нередко происходит под знаком возвеличивания субъективизма художника. Противопоставления “я” реальной действительности. Но ни в коем случае не отрывом “я” от действительности. Однажды Сергей Довлатов написал “конспиративную притчу” о голубой инфузории: Жил был художник Долмацио. Раздражительный и хмурый. Вечно недовольный. Царь вызвал его на прием и сказал:
"-- Нарисуй мне что-нибудь.
-- Что именно?
-- Все что угодно. Реку, солнце, дом, цветы, корову. Кроме голубой инфузории.
Через год царь вызвал Долмацио.
-- Готова картина?
-- Нет. Я все думаю о голубой инфузории, -- ответил художник, -- только о ней. Без инфузории картина мира -- лжива. Все разваливается" [51, 151].
Так автор думает о своем маленьком герое. После того, как ему сказали, не думай о нем, а только о себе. Но героя жальче, чем себя… И говорить о сражениях героя и стиля неразумно: нельзя же одолеть себя, это удавалось только Мюнхаузену. И слово “autor” (автор), которое переводится как “виновник” противоречит милосердному и величественному “я” Довлатова, а стиль, как известно, это сам человек.
8. Абсурд как средство выживания и самореализации героя
Абсурд равно зависит и от человека, и от мира. Пока он -- единственная связь между ними. Абсурд скрепляет их так прочно, как умеет приковывать одно живое существо к другому только ненависть.
Мы уже упоминали о довлатовской манере умолчания и недоговоренности. Родословная абсурда восходит к неподготовленным и искренним ответам на сложные вопросы. Когда ответ правдив и искренен, когда он передает состояние души без лицемерий и притворств, когда рвется цепь умозаключений, а пустота выглядит красноречивее заполненности -- тогда проступает первый знак абсурдности. Чувство абсурда в наш век мы обнаруживаем повсюду. Великие деяния рождаются чаще на уличном перекрестке, а не в зданиях лабораторий или творческих мастерских. Так и с абсурдом. Родословная абсурдного мира начинается с “нищенского рождения” [41, 29]. Человек рождается и совершает каждодневные привычные действия: подъём, трамвай, четыре часа в конторе или на заводе, обед, трамвай, четыре часа работы, ужин, сон; понедельник, вторник, среда, четверг, пятница, суббота, все в том же ритме -- вот путь, по которому идет он день за днем, пока перед ним не встает вопрос “зачем?” Все начинается с этого вопроса, а еще с каждодневной машинальной деятельности, которая порождает скуку. Скука всему виной. Библейское грехопадение произошло как раз из-за скуки. Скука приводит в движение сознание, и Человек начинает задавать себе странные вопросы. Раззадорившись, он уже не знает, что ему делать. Все заканчивается либо самоубийством, либо восстановлением хода жизни. “Мне сорок пять лет. Все нормальные люди давно застрелились или хотя бы спились” [27, III, 119]. Похоже на эпатаж? Или… Герой Довлатова в выигрыше: он жив, наверное, сумел найти ответы на вопросы: “Что все это значит? Кто я и откуда? Ради чего здесь нахожусь?” [27, III, 119]. Хотя день, похожий на день, волнует его: “Ну хорошо, съем я в жизни две тысячи котлет. Изношу двадцать пять темно-серых костюмов. Перелистаю семьсот номеров журнала “Огонек”. И все?” [27, II, 253]. И все… Человек суетится в этой безотрадной жизни, он живет будущим: завтра его напечатают, у него будет положение, деньги, но, в конце концов, наступает смерть. Проходят дни, он замечает, что ему тридцать лет, сорок пять. Человек соотносит себя со временем, занимает в нем место, он принадлежит времени, он страдает от времени, и он с ужасом начинает осознавать, что время его злейший враг. Бунт тела перед временем -- это тоже абсурд. Человек сталкивается с иррациональностью мира, с неподкупностью времени, с собственным несовершенством. Жить под этим удушающим небом - значит либо уйти, либо остаться. Альберт Камю долго размышлял над проблемой самоубийства. Его волновало, почему люди уходят и почему остаются. Камю считал, что абсурд запрещает не только самоубийство, но и убийство, поскольку уничтожение себе подобного означает покушение на уникальный источник смысла, каковым является жизнь каждого человека: “Помимо человеческого ума нет абсурда. Следовательно, вместе со смертью исчезает и абсурд, как и все остальное в этом мире. Но абсурда нет и вне мира” [33, 39]. Великий абсурдист ХХ столетия Самюэль Беккет наоборот -- делает Смерть своим главным персонажем, его герои, сумасшедшие и полусумасшедшие мужчины и женщины, то и дело говорят о самоубийствах. Они существуют под знаком “минус” по отношению к Великому миру, они самостоятельно изымают себя из него, тем самым, доказывая пригодность к миру иному. И Иной мир встречает их.
Главный герой “Иной жизни” Сергея Довлатова -- филолог Красноперов едет во Францию, чтобы работать с архивами Бунина. Фамилия Красноперов в России столь же редкая, как фамилии Персиков, Дебоширин. Довлатова очень волновал вопрос фамилий: “Почему Рубашниковых сколько угодно, а Брючниковых, например, единицы? Огурцовы встречаются на каждом шагу, а где, извините меня, Помидоровы? Почему Столяровых миллионы, а Фрезеровщиковых -- ни одного? …Носовых завались, а Ротовых, прямо скажем маловато. Щукиных и Судаковых -- тьма, а где, например, Хариусовы, или, допустим, Форелины? Львовых сколько угодно, а кто встречал хоть одного человека по фамилии Тигров?” [27, III, 184 - 185]. Вопрос фамилий, конечно, очень интересный, и неутомимый Довлатов наделяет своих героев редкими и все более безнадежными фамилиями: Хаудуюдуев, Гудбаев, Цехновицер…
Фамилия, как штамп, но не тут-то было, герои лихо меняют их, со скоростью изменений названий городов в начале девяностых: “Нет Бориса Петровича Лисицына. Есть Борух Пинкусович Фукс” [27, III, 158]. Так же лихо, как в хармсовских микрорассказах за особые заслуги Ивана Яковлевича Григорьева переименовали в Ивана Яковлевича Антонова и представили царю.
С самых первых строк от этой “сентиментальной повести” повеяло абсурдом: “Летчики пили джин в баре аэровокзала. Стюардесса, лежа в шезлонге, читала “Муму”. Пассажиры играли в карты, штопали и тихо напевали”.
Красноперов держит свой путь в Иную жизнь. По натуре он объективный идеалист, потому считает, что все останется по-прежнему, даже тогда, когда его не станет. Останется мостовая, здание ратуши, рекламные щиты, только он “гостем дело” укатит в Иную жизнь, жизнь таинственную и незнакомую. Что же это за жизнь? Это мир разрушенной логики, в котором девушки, как в романах Достоевского, бросаются с моста в реку, мужчины, в прекрасных сорочках “мулен” вешаются на ветках клена в лучах полуденного солнца, а юноши спортивного вида падают с балкона, так и не успев дочитать книгу. Причем все эти “забавные истории” случаются в рамках одной единственной главы: “Что бы это значило?”. Это напоминает нам абсурдные случаи, завершающиеся необоснованным летальным исходом, в микрорассказах Даниила Хармса. Короткий рассказ -- восемь - девять смертей и, как минимум, два сумасшествия. Это вываливающиеся из окон старушки, ужасные дети, на которых напустили столбняк, чудотворцы, которые в наши дни уже не творят чудеса, Пушкин и Гоголь, бесконечно падающие и спотыкающиеся друг о друга, история о неком Мясове, который делает покупки, но тут же их теряет. Сплошные небылицы и чудеса. Алогизмы и литература абсурда имеют давнюю традицию. Вся письменная литература произошла от двух устных жанров: сказки и анекдота. Анекдот и послужил основой для различных течений абсурдизма. Один из давних случаев абсурда -- это диалог между библейскими героями: “Каин, где брат твой Авель? Что я, сторож брату моему?”. Диалог комически -- трагический для тех, кто знает, куда подевался Авель, кстати, основой взятый для довлатовского рассказа: “Вышло так, что я даже охранял своего брата” [27, III, 210] (прямо-таки библейская ситуация: “страж брату моему”).
Разнообразные сказочные сюжеты, построенные на абсурде, в которых человек по колено увязает в камне и, оставив ноги, бежит за топором, чтобы разбить камень, переходят в классические произведения, в которых человек, погибший в катастрофе, возвращается на сцену и произносит монолог. Или на протяжении всего действия герои пытаются спрятать труп, который лежит здесь уже пятнадцать лет. Привычные рамки действительности ломаются, чтобы за абсурдными поступками открылась вдруг какая-то дотоле невидимая, но очень важная правда. Следовательно, абсурд -- это правда. Таково и предназначение искусства -- проникать сквозь выцветший покров привычного в неведомые глубины того, где человек сам себе загадка. Абсурд -- это тоже искусство. Неслучайно, что по истории Алисы, “лепой нелепице” Льюиса Кэррола, уже сотни филологов защитили свои диссертации. Не меньше ею занимались математики, физики, историки, теологи. Странные герои всегда в моде. Чего стоит хотя бы один Шалтай-Болтай, предлагающий Алисе задачу из области формальной логики, или взбалмошная Черная Королева, чьи поступки невозможно предугадать, и остальные, которые, по словам Алисы, “все страньше и страньше”.
Абсурдизм долгое время утверждал себя в литературе. Окончательно он был узаконен появлением в XIX веке Козьмы Пруткова в России и А. Милна и Э. Лира в Англии. А в XIX веке абсурдисты стали удостаиваться даже Нобелевских премий. Довлатовский абсурдизм более или менее близок к “неулыбающемуся мистицизму” Хлебникова и Набокова. Он философичен, зол на жизнь и печален одновременно. Разрушение логики может рождать либо нелепое и комическое, либо страшное и загадочное, близкое хлебниковскому:
И я думаю,
Что мир только усмешка,
Что теплится на устах повешенного.
Декларация Хлебникова -- это в какой-то мере девиз “сентиментальной повести” Довлатова. Разгул подсознания, бубнение, заговаривание читателя (глава 13 -- “Разговоры”, глава 15 -- “Разговоры”) -- говорят герои французского кинематографа, стихами и прозой, они спорят и каламбурят, напоминая нам никчемных и болтающих без умолку Мартинов и Смитов в “Лысой певице” Ижена Ионеско.
Общая картина повести напоминает сон. Он подобен сну гоголевского майора Ковалёва, который в Благовещение ищет и не может найти свой нос. Так и Красноперов пытается отыскать ответ на какой-то очень важный вопрос. Сон своего рода медитация, духовное созерцание, мышление образами. Во сне мы думаем больше и погружены в себя целиком, во сне случается проще найти ответ, чем в яви.
Поэтика алогизма -- это игра с фантомами, аллюзиями, нарушенными причинно-следственными связями (“в огороде -- бузина, в Киеве -- дядька”), двойниками.
Двойник Красноперова, человек в цилиндре, галифе и белых парусиновых тапках (намек на готовность к смерти) постоянно контролирует Красноперова, являясь его партийной совестью. Он и внешне очень похож на Красноперова, но более решителен, чем последний. Красноперов -- человек умеренный и тихий, из тех, кто заходит в дверь последним. Он боится и подчиняется своей партийной совести. Но делает это только в сознательном мире, в бессознательном -- он свободен, бодр и смел, он может проводить время с хозяйкой, девиз которой “комфорт, уют и чуточку ласки”, может гулять по бульвару Капуцинов, насвистывая “Уж небо осенью дышало” в ритме ча-ча-ча (несоответствие во всем: правила и нормы; музыки, ритма и текста). Но не соответствовать действительности он может только в ирреальном мире. В реальном -- партийная совесть не дает ему спуску: не позволяет покупать Пастернака, говорить лишнего. Она следит за ним без сна и покоя, успевая при этом жаловаться на нищенскую зарплату. Наконец, человеку в галифе, Малофееву надоедает быть приставленным к Красноперову в качестве партийной совести. И он, наскоро пообедав баночкой сардин в томатном соусе, методично лишает себя жизни, взорвавшись в кабинке туалета. “Иная жизнь, полная разочарований, мерзости и кошмара, толпилась, хохоча, у него за спиной”.
Подобные документы
Маленький человек в литературе шестидесятых годов. Сосуществование двух миров: вечного и повседневного в творчестве Довлатова. Отношение писателя к герою и стилю, его жизни, в отношении к тексту и читателю. Стилевые особенности прозы Сергея Довлатова.
дипломная работа [94,5 K], добавлен 21.12.2010Историческое положение в России во второй половине XX века - в период жизни Сергея Довлатова. Свобода Сергея Довлатова в определении себя как "рассказчика". Права и свободы героя в прозе писателя, довлатовская манера умолчания и недоговоренности.
курсовая работа [84,1 K], добавлен 20.04.2011Нарратология как составляющая прозы Довлатова. Изучение имплицитности нарратора в повести "Иностранка". Мемуарность семантического пространства в "Ремесле". "Комедия строгого режима" как социально-политический фарс и первая попытка экранизации писателя.
дипломная работа [107,6 K], добавлен 02.06.2017Изучение биографии и личности Сергея Довлатова через призму восприятия его современников. Композиционно-синтаксические средства выражения литературной кинематографичности идиостиля автора. Реализация монтажного принципа повествования в сборнике "Чемодан".
курсовая работа [42,5 K], добавлен 22.06.2012Исследование вещного портрета повествователя-рассказчика. Определение субъектно-функционального статуса предметного мира сборника рассказов Довлатова "Чемодан". Характеристика вещи, как средства создания предметного мира в художественном произведении.
дипломная работа [93,4 K], добавлен 24.05.2017Жанровое своеобразие произведений малой прозы Ф.М. Достоевского. "Фантастическая трилогия" в "Дневнике писателя". Мениппея в творчестве писателя. Идейно–тематическая связь публицистических статей и художественной прозы в тематических циклах моножурнала.
курсовая работа [55,5 K], добавлен 07.05.2016Проблема лексико-семантической группы "глаголов говорения". Семантическая классификация глаголов говорения по В.И. Кодукову, Л.М. Васильеву и А.А. Зализняк. Анализ "глаголов говорения" главных героев повести С. Довлатова "Зона", характеристика текста.
реферат [36,9 K], добавлен 22.11.2012Особенности поэзии 1950-х - 1960-х годов: Ахматовой, Пастернака, Ольги Берггольц, Константина Симонова, Твардовского, Платонова, Толстого, Бека, Гроссмана, Шолохова. Лирическая проза середины века. Тема красоты мира и человека в творчестве В.А. Солоухина.
реферат [39,4 K], добавлен 10.01.2014Изучение литературного процесса в конце XX в. Характеристика малой прозы Л. Улицкой. Особенности литературы так называемой "Новой волны", появившейся еще в 70-е годы XX в. Своеобразие художественного мира в рассказах Т. Толстой. Специфика "женской прозы".
контрольная работа [21,8 K], добавлен 20.01.2011Путь становления писателя, этапы развития творчества и своеобразие художественного метода. Жанрово-композиционные особенности и образы романа "Берег", лирико-философское и героико-романтическое начало. Нравственный конфликт и проблема выбора в "Безумии".
дипломная работа [157,7 K], добавлен 24.09.2012