Культурная идиома Возрождения России как фактор имперской политики в Северо-Западном крае в 1863-1865 гг.
Доктрина о "перерождении" коренных русских. Символические образы борьбы с полонизмом: "открытие" и спасение народного тела. Анализ этнических и социальных аспектов "русского дела". Русификация Литвы и Белоруссии в контексте стратегий легитимации империи.
Рубрика | История и исторические личности |
Вид | статья |
Язык | русский |
Дата добавления | 29.10.2017 |
Размер файла | 65,5 K |
Отправить свою хорошую работу в базу знаний просто. Используйте форму, расположенную ниже
Студенты, аспиранты, молодые ученые, использующие базу знаний в своей учебе и работе, будут вам очень благодарны.
Не менее важным, а главное более устойчивым проявлением польского фактора было влияние, которое стереотип носителя “полонизма”, сложившийся в умах элиты, оказывал на постижение самой категории этничности применительно к восточнославянскому населению западной окраины. Кажущееся маниакальным (например, в писаниях М.Н. Каткова) подчеркивание связи между “польской интригой” и манифестациями малорусской и белорусской идентичности - это не просто тактический маневр русского национализма. По крайней мере, в случае Муравьева и возглавляемой им администрации, представление о такой зависимости было неотделимо от ключевого образа “совращения”, “перерождения” русских в польскоязычных. Здесь очень ощутимо дала себя знать трактовка “полонизма” как заемной ложной национальности, как отречения от исконной русскости. В этом свете культивирование малорусской и белорусской самобытности принимало вид повторения скорбного прошлого, продолжения “перерождения”, увлечения крестьян (и не только их) на порочный путь, уже проторенный когда-то местным дворянским сословием.
Итак, объект ассимиляции плохо ли, хорошо, но распознавался (косвенным признаком чего как раз и является систематическое замалчивание Муравьевым слова “белорус”, отнюдь не табуированного даже в бюрократическом языке эпохи). Сама же процедура ассимиляции значительно осложнялась имперско-легитимистским “морализаторством”. Процессу формирования национальной идентичности, который требовалось “оседлать” и направить в нужное русло, присваивались коннотации обмана, нелояльности, отступничества. Такое видение во многом предопределило неуклюжий запретительный подход, помешав более гибко и творчески утилизировать имевшиеся (и осознававшиеся) ассимиляторские ресурсы.
Если осуществление ассимиляторского давления на белорусское население могло затрудняться коллизиями в восприятии русскости белорусов как таковой, то, казалось бы, литовцев было легче по крайней мере осмыслить как объект русификации. Между тем это не совсем так. Размашистые декларации Муравьева о том, что русские православные люди составляют 5/6 всех жителей края, отнюдь не означали игнорирования присутствия неславянских групп населения. Литовцы, или, по распространенной тогда терминологии, жмудины - по преимуществу малоподвижная земледельческая общность, типичный “крестьянский этнос” - занимали самостоятельное место в системе мероприятий виленского генерал-губернатора. Вообще в глазах власти принадлежность к крестьянскому сословию как гарантия лояльности нередко оказывалась значимее, чем католическое вероисповедание той же группы как индикатор потенциальной мятежности. И кредит доверия к католикам-жмудинам следует признать в целом высоким, если учесть, что именно на территории компактного проживания этноса, в Ковенской губернии очаги восстания были погашены позже, чем где-либо еще, а репрессии пришлось применять и к крестьянскому населению.
Важнейшей мерой Муравьева в отношении литовцев как этноса были введение кириллического алфавита в литовскую письменность (разработанного филологами, литовцами по происхождению, Микуцким и Юшкевичем) и прекращение публикаций на литовском языке с использованием традиционной польской латиницы. Подчеркну, что полный запрет на продажу, распространение и ввоз литовской литературы на латинице был издан в 1866 г. преемником Муравьева К.П. фон Кауфманом. При Муравьеве начался массовый выпуск литовской литературы для народа на кириллице - букварей, молитвенников, календарей и пр.
В исторической ретроспективе отчетливо видно, сколь неудачным и топорным был такой способ ассимиляции литовцев, если, конечно, допускать, что целью данной стратегии ее инициаторы мыслили именно культурно-языковую ассимиляцию. Как показано в новейшей работе А.С. Мыльникова, алфавит в религиозно-культурной борьбе на землях Великого княжества Литовского играл исключительную роль еще в XVI в. Кириллица и латиница были сильнейшими маркерами этнической и конфессиональной идентичности, поэтому для успешного наступления католицизма и унии на приверженцев православия потребовался не немедленный запрет кириллицы, а, напротив, употребление ее в книгах, инфильтрующих католическую веру в культурно инакое сознание: “... В качестве языка (и шрифта) выбирался тот, которым пользовалась аудитория, подлежавшая психологической обработке”. Иными словами, использование чужого алфавита - важнейшего символа этничности - помогало сконцентрировать ассимиляционные усилия и сделать их менее заметными для объектов ассимиляции.
Противоположный образ действий продемонстрировала имперская власть на литовской периферии во второй половине XIX в. Гонения на латиницу еще сильнее подчеркивали ее этномаркирующее значение и вполне закономерно усугубляли опасения литовцев, что это лишь прелюдия к их насильственному обращению в православие. В этом смысле, запрет латиницы был негативным методом утверждения этнической инакости. Как явствует из недавней работы В. Родкевича, лишь к началу XX в. администраторы северо-западного региона начали понимать, что процесс русификации, чтобы быть эффективным, должен включать в себя переходный этап, на котором ассимилирующая сторона может поощрять какие-либо элементы самобытной идентичности ассимилируемой. Лишь тогда был наконец снят запрет на латиницу в литовской письменности.
Рассматривая мероприятия Муравьева в этой перспективе, трудно обнаружить в них четкое предпочтение той или другой - принудительной или поощрительной - концепции ассимиляции. Хотя тотальное изъятие латиницы из сферы легальной литовской письменности произошло все-таки годом позже его отставки, Муравьев явно стремился сохранить за литовским языком сугубый статус “племенного наречия”, изолировать его в пределах коммуникативного пространства социальных низов. Так, в феврале 1864 г. он распорядился опубликовать отдельно на литовском языке для населения Августовской губернии (латиницей) прокламацию наместника Царства Польского о крестьянской реформе, но отверг предложение руководителя гражданской администрации Царства Н.А. Милютина одновременно перевести также на литовский крестьянское законодательство от 19 февраля 1861 г. и 1 марта 1863 г. для Ковенской и Виленской губерний. По свидетельству одного из ближайших сотрудников генерал-губернатора И.А. Никотина, издание литовского перевода на территории Царства казалось Муравьеву необходимым противовесом официальной же публикации там законов на польском, а в западных губерниях публикация законов по-литовски означала бы совсем другое - признание сопоставимости литовского языка с русским. Власть не должна была без чрезвычайной нужды говорить по-жмудски!
С другой стороны, Муравьев очевидно старался избегать некоторых запретительно-принудительных крайностей в унификаторской политике на литовских землях. Бывший при нем попечителем Виленского учебного округа И.П. Корнилов утверждал много позднее, в своих работах 1900-1901 гг., что Муравьев вовсе не был фанатиком уничтожения латиницы в литовской письменности и хотел постепенным внедрением кириллицы “восстановить древнее культурное сближение литовцев с русскими”. Конечно, в период, когда гонения на латинский алфавит себя окончательно скомпрометировали, такие свидетельства о позиции вдохновителя “русского дела” могли быть ретроспективной спекуляцией. Однако и в написанных гораздо раньше, в конце 1860-х гг., мемуарах П.А. Черевина, при Муравьеве заведующего общим делопроизводством генерал-губернатора (а впоследствии начальника охраны Александра III), отмечается осторожность Муравьева в таком тесно связанном с литовской самобытностью вопросе, как массовое обращение местных католиков в православие. По Черевину, генерал-губернатор “всегда твердил, что не это оружие, которым можно побороть латинство. Сознавал ли он силу сего последнего или предугадывал ли он нашу собственную слабость, нерешительность, отсутствие преследования принятой мысли, осталось для меня загадкою...”.
Не удивительно, что понятие “русская народность” в муравьевском дискурсе оказалось этнически несфокусированным. Докладывая императору перед самой своей отставкой в апреле 1865 г. о ходе обучения крестьян “русской грамотности вместе с правилами православной веры”, Муравьев с несколько наивной гордостью замечал: “Этот предмет идет уже весьма успешно и учреждено в крае много сотен школ, даже и на Жмуди [т.е. для литовцев-католиков. - М.Д.]. Крестьяне везде с охотою изучают русскую грамоту и сами просят о назначении русских учителей. Они принимают уже радушное участие в устройстве православных церквей и гордятся званием русских”. Ясно, что “русские” как “звание” - скорее политоним, обозначение имперской идентичности, чем этноним, а русификация такого рода могла быть больше рассчитана на известный внешний эффект.
Что же касается православия как индикатора русскости, то, в отличие от пресловутой уваровской триады в ее версии 1830-40-х гг., муравьевская “русская народность” санкционировала альтернативу официальным формам исповедания православия. Генерал-губернатор усердно покровительствовал местным старообрядцам, которые находились в довольно напряженных отношениях с православной церковью. Он открыто заявлял, что земледельцы-старообрядцы “более других сохраняют русскую народность”, что “не было еще случая, чтобы старообрядец, оставив свои родные привычки, поверья, обычай и образ жизни, слился с местным инородческим элементом”. Муравьев оказывал старообрядцам демонстративные знаки доверия даже в ответственных военно-административных мероприятиях, разрешая им формировать самостоятельные вооруженные отряды.
На мой взгляд, культурная многозначность понятия “русская народность”, объективированная в деятельности виленской администрации, побуждает исследователя рассмотреть этот лозунг в контексте не только правительственных задач на “национальной окраине”, но и проблем общеимперского масштаба. Культурное наполнение идиомы возрождения России, включение в нее столь разнородных элементов, как старообрядчество и православная церковь, литовское и восточнославянское население и пр., репрезентировало социальные низы в крае как единую сплошную массу, нерасчленимую органическую общность. Тем самым достигался неповторимый эффект освобождения “народного тела” из-под будто бы искусственного, наносного прикрытия, расчистки имперского фундамента от нагроможденного сверху хлама. Имперское здание имеет здесь прочную и монолитную основу, но остается недостроенным ввысь, недовозведенным - таково было символическое послание, прочитывавшееся в политике виленских властей многими современниками. Этой картине красноречиво и маняще не хватало вертикального измерения.
Демонстративный поворот имперской власти к крестьянству не просто должен был символически манифестировать “открытие” народного тела, но и подтвердить знаковое отождествление “полонизма” с социальным злом. Попытаюсь доказать этот тезис на примере весьма радикальных аграрных мероприятий Муравьева, имевших ближайшей целью увеличение по сравнению с нормами 19 февраля 1861 г. крестьянского землепользования (в том числе путем возвращения ранее отнятых участков), оземеливание батраков и облегчение условий выкупа наделов в собственность. Данные акции сравнительно неплохо освещены в литературе в их административном аспекте (в меньшей степени ясны экономические последствия их реализации), но символическое измерение аграрной политики еще должно стать предметом внимательного изучения.
Среди историков общепринято мнение о том, что, проявляя с марта 1863 г. беспрецедентную заботу о благосостоянии литовских и белорусских крестьян, власть лихорадочно спешила нейтрализовать обещания безвозмездных раздач земли, провозглашенные повстанческими комитетами. Этот мотив представляется (вполне основательно) столь естественным, что остается незамеченным весьма любопытный нюанс: администрация при проведении земельной реформы нередко ссылалась на предшествующие декларации и посулы повстанцев и сочувствовавших им помещиков, хотя, казалось бы, должна была упорно замалчивать факты, могущие повысить в глазах крестьян репутацию “панов”. Какой же был смысл указывать на приоритет непримиримого противника в столь важном вопросе, как сближение с крестьянством?
Проще всего объяснить дело тем, что Муравьев подыскивал благовидный предлог для оправдания действий, которые многими столичными сановниками оценивались как рискованное нарушение дворянского права собственности. Процитирую, к примеру, отрывок из черновика его программного письма В.А. Долгорукову от 7 марта 1864 г. (в окончательном варианте акценты расставлены не так откровенно): “Возвращение крестьянам тех участков, которые отобраны от них помещиками польского происхождения, а также немецкими помещиками Ковенской губернии ... есть мера справедливая..., на которую сами землевладельцы не вправе роптать... Многие из помещиков поляков недавно сами даже обещали возвратить крестьянам безвозмездно все прежние их земли, с тем условием, чтобы крестьяне приняли участие в мятеже. Одним этим уже помещики выразили сами, что возвращение крестьянских земель не есть дело невозможное и не будет для них убыточно и тяжело”.
Стремление изобразить польских помещиков главными виновниками собственных убытков более чем очевидно. Но имелся, как кажется, и более тонкий расчет. “Полонизм” вновь представал неким воплощением неправды и обмана: помещики обещали то, что сами заведомо не собирались выполнять и что выполнить могла только законная власть. Не случайно муравьевские правила (изданные осенью 1863 г. фактически без ведома высшего правительства) требовали возвращения крестьянам отобранных земель не частично, а в полном объеме во всех случаях, когда такое обезземеливание было произведено помещиком после 1857 г. В этой хронологии заключалась выразительная символика: в названный год дворянство трех литовских губерний выступило с инициативой освобождения крестьян, на которую Александр II ответил знаменитым рескриптом тогдашнему генерал-губернатору В.И. Назимову (20 ноября 1857 г.), обязывающим дворянство при освобождении “улучшить быт” бывших крепостных. Процедура восстановления крестьянского надела “в границах” 1857 г. задавала воззрение на тогдашние довольно расплывчатые заявления дворян как образчик коварной лжи, хитроумной интриги, дальновидный план усыпления бдительности правительства.
Однако стереотип “пана”, старающегося втереться в доверие к “хлопу”, создавался не единственно лишь ради дискредитации повстанческого движения. В известном смысле, власть рисовала такую картину как пример для подражания. Как отмечал еще в феврале 1863 г. в письме В.А. Долгорукову В.И. Назимов, вследствие рутинно-бюрократического хода “революции” (!) 19 февраля 1861 г. “польская партия” сумела “отчаянным поворотом дела опередить наше правительство и ... дерзко стать на его место”, что в ближайшей перспективе грозило установить “небывалую до сих пор солидарность и взаимную связь между природным русским населением и местным польским дворянством Западного края”. Отсюда вытекало, что лояльным подданным, противостоящим мятежу, не мешало бы перенять у польской шляхты ее социальный активизм, предприимчивость и мобильность.
В отличие от Назимова, Муравьев никогда не допускал - хотя бы с оговоркой об экстремальных условиях - вероятность подобного тесного союза “панства” и крестьянства. И тем не менее, некоторые черты в сконструированном им собирательном образе мятежника, “чужого” рисовались словно бы в упрек и назидание “своим”. В первую очередь это предполагавшееся в “панах” воззрение на крестьянство как объект цивилизаторских усилий высшего социального слоя. Разумеется, поляки тщились “пробудить” крестьянство на погибель Российской империи, “совратив” в чужую народность и веру, но, так сказать, сама структура их действия могла бы быть с пользой воспринята и защитниками имперских интересов.
Аграрно-крестьянская политика Муравьева вообще адресовалась не столько крестьянству, сколько потенциальному составу будущей имперской элиты в Западном крае. Благодеяния крестьянам, столь же пропагандистские, сколь и ощутимые на практике, призваны были создать социокультурную атмосферу, необходимую для осуществления наиболее амбициозного русификаторского проекта виленской администрации - колонизационного. По муравьевскому сценарию, от грядущих великорусских колонизаторов-землевладельцев требовалось “узнать” в местном крестьянском населении когда-то потерянных соотечественников, ныне остро нуждающихся в ободрении и покровительстве. “Вы, маститый подвигами граф, совершая переворот в целом крае, счастливили русских людей тем, что одних прямо спасали, а других призвали на спасение братий”, - в такой формулировке идея Муравьева возвращалась ему в приветственном послании от правительственных учреждений Ковенской губернии в 1865 г., уже после его отставки. Вновь возникающая социальная связь мыслилась тем более прочной и эмоциональной, что заменяла “искусственное” сцепление противоположностей - русского и польского начал.
В начале 1864 г. Муравьев выдвигает ряд взаимодополняющих планов заселения Северо-Западного края “русским элементом”, т.е. преимущественно выходцами из коренной России, при финансовой поддержке государства. Это и приглашение выпускников духовных семинарий на должности учителей сельских школ и волостных писарей, и наделение землей отставных солдат, и переселение крестьян для водворения их на свободных казенных землях, включая конфискованные у мятежников. Особое место в этих колонизационных замыслах отводилось разработке механизма перехода имений польских помещиков, как конфискованных и секвестрованных, так и не затронутых репрессиями, в руки новых, лояльных, владельцев.
Именно план дворянской колонизации сразу же приобрел значение символа. Муравьев ставил задачу сформировать в Литве “русский компактный элемент земства” прежде всего из чиновников, приезжающих на службу в Вильну из центральной России, продавая им на льготных условиях имения от 120 до 1000 дес. И здесь, как и в других вопросах мирного устроения Литвы, сконструированный властью образ польского мятежника “незримо” оказывал обратное влияние на своих творцов. Отчасти, проект колонизации, разрабатывавшийся Муравьевым с подлинным азартом и страстью, был следствием культурно-психологической потребности в лицезрении антипода мятежника - идеального русского. Логика мифотворчества требовала верить в то, что низость и коварство скрытых приверженцев “полонизма” прямо-таки заставят приезжающих русских явить собой эталоны безупречного подданного, неутомимого чиновника, предприимчивого и удачливого помещика и т.д. и т.п. Отсюда-то и проистекали те странные на первый взгляд эйфория авторов колонизационных планов, их невосприимчивость к указаниям на объективные трудности колонизации и заведомую случайность подбора кандидатов в новопоселенцы, экзальтированное упование на решение таким путем общероссийских проблем.
Весной 1864 г. с подачи Муравьева министр государственных имуществ А.А. Зеленой ходатайствовал перед императором об обязательной продаже всех секвестрованных владений и предоставлении русским льгот и пособий для приобретения имений в крае. Сразу Александр II не решился форсировать мобилизацию дворянской земельной собственности, однако в Вильне разработка идеи продолжалась. В результате преемник Муравьева К.П. Кауфман выступил с проектом еще более жестких санкций, который и был утвержден царем как указ от 10 декабря 1865 г., разрешавший покупку имений в Западном крае только “лицам русского происхождения, православного и протестантского вероисповеданий”, но не “лицам польского происхождения”. Указ, несмотря на формулировку “польское происхождение”, не содержал в себе четких критериев идентификации такового. В применении же его на практике индикатором чаще всего выступало католическое вероисповедание.
Известно, что намеченные указом 1865 г. цели не были достигнуты - колонизация лишь частично ослабила польское присутствие в крае, однако это не отменяет факта, что само проектирование такой колонизации в 1863-1865 гг. поддерживало в муравьевских чиновниках дух социального эксперимента (зачастую, впрочем, неотделимый от своекорыстных или карьеристских устремлений). Идеальный тип колониста - землевладельца, администратора и земского деятеля в одном лице! - восторженно обрисован в специальной записке К.П. Кауфмана от осени 1865 г., которая составлялась, видимо, с учетом советов Муравьева (в личном фонде последнего сохранились копии двух редакций записки): “[Русские помещики] будут стремиться приобретать имения в северо-западных губерниях, причем перевезут в край не только свои семьи, но, частию, и прислугу, а наконец, многие увлекут за собою и лиц из крестьянского сословия, так что каждый из приобретающих имение в северо-западных губерниях положит основание целого русского поселка, посадит в литовскую землю целый куст православного русского начала. Совершенно излишне говорить о нравственном влиянии, которое приобретет в крае группа наприм[ер] из 10 или 12 русских помещиков, поселившаяся в одном уезде. Нечего говорить и о том, какое содействие найдет в них местное начальство при выполнении правительственных предначертаний, ибо они представят собою готовый и оседлый элемент для земства, отчасти для судебной реформы и будут надежными проводниками идеи распространения и укоренения православия в крае...”. При этом не столь уж обширный по меркам империи Северо-Западный край мыслился неким спасительным прибежищем для помещиков со всей центральной России, которые после начала выкупной операции, получив от правительства вознаграждение за земли, “решительно недоумевают, к чему и как приложить свою деятельность”.
Словом, колонизационный проект вписывал в тему возрождения “русской народности” в западном регионе и исключительно злободневный для первых пореформенных лет вопрос о судьбе поместного дворянства. Муравьев еще накануне реформы 19 февраля 1861 г., будучи министром государственных имуществ, рекомендовал царю в конфиденциальной записке “очистить так называемое дворянство от плевел”, т.е. мелкопоместных и личных дворян (из чего явствует, что жесткость, с которой производились массовые раздворянивание и депортации мелкой и безземельной шляхты западных губерний в 1863 г., не только вызывалась экстремальной ситуацией, но и обуславливалась проектом общеимперской реструктуризации дворянства). Там же предлагалось разработать новые правила пожалования дворянства - не по формальной выслуге чинов, а по реальным служебным и общественным заслугам, дабы дворянство могло “освежаться новыми элементами из лиц других сословий... не составляя замкнутого сословия”. Идеальным типом представителя элиты Муравьеву, как и другим консерваторам того времени, мыслился дворянин, совмещающий в своем лице патриархальный авторитет хозяйствующего “лендлорда” и официальную роль представителя власти. Такой замысел, по-своему романтический, отразился во внесенном им в Главный комитет по крестьянскому делу в ноябре 1860 г. предложении учредить выборную неоплачиваемую должность волостных попечителей. Эти и другие подобные им инициативы оставались в 1860-1861 гг. втуне.
Подавление восстания 1863-1864 гг. и провозглашение программы “русского дела” расчистили, как казалось, удобное поле для такого социального опыта. С этой точки зрения, образ пробуждения местного крестьянства к новой жизни, причем пробуждения наперекор ковам и крамолам “панов” был иносказанием чаемого излечения лояльного русского дворянства от его застарелых недугов, которые почти не находили отражения в сословно-аристократическом дискурсе, - дезинтеграции, апатии, утраты чувства исторического призвания.
4. Русификация Литвы Белоруссии в контексте стратегий легитимации империи
В целом, оценка Муравьевым перспектив обрусения края была амбивалентной: постулирование исконной русскости большинства населения сопровождалось гиперболизацией ассимиляторского потенциала полонизма. Эта амбивалентность может быть понята глубже с учетом принципиальных различий между стратегиями культурной легитимации имперского господства, которые Муравьев пытался комбинировать в своей политике. Как и многие его современники, виленский генерал-губернатор усматривал в притязаниях повстанцев на западные губернии возмутительный вызов единству империи. Требованиям повстанцев он противопоставил собственную “империодицею”, знаменательное новаторство которой заключалось в демонстрации самобытной основы империи, наличия у последней органической национальной традиции. Отход Муравьева от парадигмы легитимации, принятой при Николае I, очевиден: николаевская официальная народность, как убедительно показал Р. Вортман, являла собой трансформированный миф европейского абсолютизма XVIII в. Свойства народности в этом контексте понимались универсалистски, как обязательные для всех добропорядочных подданных монарха лояльность, любовь к власти и религиозность, - и нет вины российского императора в том, что, кроме России, нигде в Европе взаимоотношения монархов и управляемых уже не скрепляются этими началами. Представая в таком паневропейском обличье, империя продолжала опираться на испытанный временем сословно-династический фундамент и не нуждалась в эксплицировании сущностных качеств нации.
Сам собою возникает вопрос: не был ли в таком случае муравьевский властный дискурс прямым предвосхищением националистической модели репрезентации самодержавия, утвердившейся в 1880-х годах? Механизм культурной легитимации самодержавия при Александре III, блестяще раскрытый тем же Вортманом, соответствовал “синхронистической” парадигме мифотворчества: современность преподносилась как возвращение некоего идеального прошлого, как материализация имманентной национальной памяти, тогда как историческая дистанция между этим истоком и настоящим подвергалась символическому забвению. Сакральной функцией власти становились распознание цельного и гомогенного тела нации и очищение его от чужеродных напластований и искажений.
Безусловно, культурно-символическая стратегия Муравьева имеет ряд броских черт сходства с политической мифологией будущего царствования. И там и здесь влияние “антинациональных” сил определялось в понятиях коварно насланной кажимости, морока, скрывающего от людей их собственное самосознание. В свою очередь, образ народа, “народности” в муравьевском дискурсе тесно смыкался с категориями “воскрешения” и “пробуждения”, с риторическим приемом смещения в благодатную иновременную плоскость, с метафорой хронотопа. Вот, к примеру, как описывала итоги его двухлетней деятельности редакция “Вестника Западной России”, одного из ведущих пропагандистов “русского дела” среди органов печати: “Смело можно сказать, что этот край пережил в эти два года более трех веков, что в 1865 году он едва-едва не явился, в отношении политическом, таким, каким был до 16 века”. То же символическое послание подразумевалось муравьевской кампанией по реставрации превращенных в костелы зданий православных церквей в Литве и Белоруссии (прежде всего XIV-XV вв.), с сохранением по возможности максимума остатков древнего строения.
Однако, несмотря на структурное сходство с позднейшей государственно-националистической доктриной, муравьевская система образов не могла послужить исчерпывающим оправданием этнически и религиозно гомогенного самодержавного государства. Та самая картина “идеального прошлого”, которая проецировалась Муравьевым на современную политику обрусения, не заключала в себе четкого представления как раз об имперском государстве. Муравьевская датировка золотого века единой “русской народности” весьма проблематична: край должен был стать “таким, каким был до 16 века”, т.е. до Люблинской унии 1569 г. С данным хронотопом плохо гармонировал тот факт, что власть предшественников российских императоров в ту эпоху далеко не досягала до Вильны, с ее восстающими теперь из небытия, в знак древности имперского господства, храмами.
Следовательно, за подлежащий воскрешению идеал принималось не состояние государства на конкретном отрезке прошлого, а состояние языковой и религиозной самобытности народа, пусть даже и рассеченного границей между Московской Русью и Великим княжеством Литовским. Критерий этнорелигиозной идентичности оказывался отделенным от политического подданства. В еще большей степени роль государственной власти как субъекта борьбы за “русское дело” принижалась другим фрагментом муравьевского нарратива: едва ли не самым тягостным временем для “русской народности” и православной веры в Литве и Белоруссии изображался период после присоединения этого края к Российской империи. Считалось, что формальное территориальное единство делало козни “полонизма” в первой половине XIX в. особенно коварными, тогда как надзор за ними был номинальным и небрежным.
Иными словами, утилизация Муравьевым некоторых националистических (точнее говоря, ранненационалистических) категорий для создания образа лояльной народной массы могла поставить под угрозу традиционную, сословно-династическую легитимацию императорской власти. Именно поэтому имидж власти и властвующих он конструирует по качественно иной, донационалистической парадигме, включающей в себя цивилизаторское насилие и колонизацию, благодетельное завоевание, петровскую разрушительно-преобразовательную энергию.
Здесь-то и обнаруживается важное символическое расхождение его стратегии с державной идеологией царствования Александра III. Ключевым символом национализма победоносцевского толка было возвращение к мифической Московской Руси XVII столетия, к той Московии, в которой, как воображалось, соединенные духовными узами царь и земля составляли единое народное тело (по выражению Р. Вортмана, “воскрешение Московии”). Важно подчеркнуть, что определение “московский” применительно к разным атрибутам государственности приобретает при Александре III значение культурно-семиотического кода, функционирует как инструмент возвеличения и превознесения власти. Напротив, в контексте муравьевской идеологии слово “Московия” было насыщено негативными коннотациями, отсылало к пренебрежительному воззрению европейцев XVI-XVII вв. на Русское государство как варварскую восточную окраину славянского мира. Удержание же Западного края преподносилось как наглядная демонстрация центростремительной мощи империи и ее качеств европейской державы. Глубинный парадокс русификаторства 1863-65 гг. в том и состоит, что национальная самобытность Западного края, спасенная, как считалось, от посягательств Европы в лице поляков, предъявлялась с гордостью той же Европе в доказательство принадлежности Российской империи к общеевропейской цивилизации.
Все это позволяет лучше понять культурную природу тех образов “полонизма” и русскости, которые Муравьев столь изобретательно конструировал. “Полонизм” выступал в его мифологии врагом как Российской империи, так и империи русских. Страх и возмущение, порождаемые им, примиряли (временно) тех, кто мыслил в основе империи сословно-дворянскую, супранациональную элиту, с теми, кто полагал ее прочнейшую опору в национализирующейся крестьянской массе. Словом, фантом, раздутый до демонического масштаба, был той призмой, сквозь которую социокультурный облик империи проступал сразу в двух своих главных ипостасях.
Муравьевская мифология показала себя эффективным оружием власти в сопротивлении открытому вызову польского движения, той его “романтической” программе, в которой формулировалось или подразумевалось восстановление наследства Речи Посполитой. Однако политический пафос этой стратегии не способствовал ее успешному применению в интересах империи в дальнейшем. Само понятие об опасности политической дестабилизации и сепаратизма в крае было почти без остатка вложено в собирательную фигуру носителя “полонизма”. Вооруженная муравьевской “оптикой”, власть, болезненно мнительная в отношении этой угрозы, недооценивала значимость других осложняющих факторов, включая, например, те формы рутинного ассимиляционного влияния польских землевладельцев, которые вполне уживались с их прочной лояльностью династии. В свою очередь, идея исконной русскости, зримо запечатленная в политике властей, оказалась жестко вписанной в традиционалистские, почвеннические образы аграрного общества. Инерция этой символической стратегии внушала правительству скепсис относительно таких методов этнополитической консолидации крестьянского населения, как географическая и социальная мобильность, секуляризация начального образования, выпуск печатной продукции для массового читателя и т.д. В конечном счете, то, в чем власть видела ассимиляторскую мощь, обернулось слабым местом реальной русификаторской политики на западной окраине.
Размещено на Allbest.ru
Подобные документы
Январское восстание 1863 года — национально-освободительное восстание на территории Царства Польского. Действия Мерославского и Лангевича в партизанской войне. Подготовка и начало польского восстания. Восстание в Юго-Западном и Северо-Западном краях.
реферат [22,6 K], добавлен 28.12.2009Кавказская проблема в XIX веке, роль региона в международных отношениях. Политика русского правительства. Торговые сношения русских с горским населением. Заключение Ункяр-Искелессийского договора. Утверждение России на побережье между Анапой и Поти.
реферат [33,8 K], добавлен 29.06.2013Оценка государственной деятельности Муравьева, его вклад как исторической личности в рассматриваемую эпоху в западном крае. Антикрепостническое движение крестьян в Беларуси и Литве в 1863 г., его перерастание в вооружённое восстание против помещиков.
курсовая работа [99,9 K], добавлен 15.04.2015Причины национального освободительного восстания поляков против России, которое охватило территорию Королевства Польского, Литвы, Белоруссии и Правобережной Украины. Описание военных действий, окончательных моментов и последствий польского восстания.
контрольная работа [36,8 K], добавлен 16.12.2014Изучение политических и правовых предпосылок образования Литовско-Белорусской ССР. Особенности формирования и деятельности высших органов государственной власти. Определение хронологических рамок существования Советской республики Литвы и Белоруссии.
реферат [26,7 K], добавлен 08.11.2012Роль личности Николая II в кризисе Российской империи. Влияние Распутина на императора. Кризис Российской империи - кризис императорской власти. Предпосылки кризиса имперской структуры как противоречия в экономике. Политические предпосылки кризиса.
реферат [46,9 K], добавлен 09.12.2008Укрепление межнациональных отношений в украинской капиталистической нации. Политика царизма и насильственная русификация, национальное самосознание масс на Украине. Деятельность народовцев и москвофилов, начало классовой борьбы и движения пролетариата.
реферат [23,7 K], добавлен 23.11.2009Определение влияния внешнего фактора на украинское нациостроительство. Описание социальной стратификации в Юго-Западном Крае Российской Империи. Выявление причин, целей, последствий украинизации. Рассмотрение коренизации как средства строительства нации.
реферат [32,0 K], добавлен 26.03.2015Конфессиональная политика российского государства на присоединенных землях. Церковь в общественно-политическом движении в Белоруссии в конце XVIII - начале XIX вв. Православная и католическая конфессии. Православная церковь и политика русификации.
дипломная работа [139,7 K], добавлен 18.02.2011Характеристика социально-экономического и политического строя Монгольской империи. Завоевательные походы хана Батыя и их последствия для русских земель. Борьба Северо-Западной Руси с агрессией крестоносцев. История русских земель в составе Золотой Орды.
контрольная работа [46,9 K], добавлен 21.10.2010